Алексей Феофилактович Писемский
Люди сороковых годов
Роман в пяти частях
Часть первая
I
Покровительница
В начале 1830-х годов, в июле месяце, на балконе господского дома в усадьбе в Воздвиженском сидело несколько лиц. Вся картина, которая рождается при этом в воображении автора, носит на себе чисто уж исторический характер: от деревянного, во вкусе итальянских вилл, дома остались теперь одни только развалины; вместо сада, в котором некогда были и подстриженные деревья, и гладко убитые дорожки, вам представляются группы бестолково растущих деревьев; в левой стороне сада, самой поэтической, где прежде устроен был «Парнас», в последнее время один аферист построил винный завод; но и аферист уж этот лопнул, и завод его стоял без окон и без дверей – словом, все, что было делом рук человеческих, в настоящее время или полуразрушилось, или совершенно было уничтожено, и один только созданный богом вид на подгородное озеро, на самый городок, на идущие по другую сторону озера луга, – на которых, говорят, охотился Шемяка, – оставался по-прежнему прелестен.
Наши северные мужики конечно уж принадлежат к существам самым равнодушным к красотам природы; но и те, проезжая мимо Воздвиженского, ахали иногда, явно показывая тем, что они тут видят то, чего в других местах не видывали!
Мысли и чувствования, которые высказывало сидевшее на балконе общество, тоже были совершенно несовременного свойства. Сама хозяйка, женщина уже лет за пятьдесят, вдова александровского генерал-адъютанта, Александра Григорьевна Абреева, – совершенная блондинка, с лицом холодным и малоподвижным, – по тогдашней моде в буклях, в щеголеватом капоте-распашонке, в вышитой юбке, сидела и вязала бисерный шнурок. По нравственным своим свойствам дама эта была то, что у нас называют чехвалка. Будучи от природы весьма обыкновенных умственных и всяких других душевных качеств, она всю жизнь свою стремилась раскрашивать себя и представлять, что она была женщина и умная, и добрая, и с твердым характером; для этой цели она всегда говорила только о серьезных предметах, выражалась плавно и красноречиво, довольно искусно вставляя в свою речь витиеватые фразы и возвышенные мысли, которые ей удавалось прочесть или подслушать; не жалея ни денег, ни своего самолюбия, она входила в знакомство и переписку с разными умными людьми и, наконец, самым публичным образом творила добрые дела. Все эти старания ее, нельзя сказать, чтобы не венчались почти полным успехом: по крайней мере, большая часть ее знакомых считали ее безусловно женщиной умной; другие именовали ее женщиною долга и святых обязанностей; только один петербургский доктор, тоже друг ее, назвал ее лимфой.
У Александры Григорьевны был всего один сын, Сережа, мальчик лет четырнадцати, паж[1]. В отношении его она старалась представиться в одно и то же время матерью строгою и страстною. В самом же деле он был только игрушкой ее самолюбия. Она воображала его будущим генерал-адъютантом, потом каким-нибудь господарем молдаванским; а там, пожалуй, и королем греческим: воображение ее в этом случае ни перед чем не останавливалось! В вечер, взятый мною для описания, Сережа был у матери в Воздвиженском, на вакации, и сидел невдалеке от нее, закинув голову на задок стула. Он был красив собой, и шитый золотом пажеский мундирчик очень к нему шел. Многие, вероятно, замечали, что богатые дворянские мальчики и богатые купеческие мальчики как-то схожи между собой наружностью: первые, разумеется, несколько поизящней и постройней, а другие поплотнее и посырее; но как у тех, так и у других, в выражении лиц есть нечто телячье, ротозееватое: в раззолоченных палатах и на мягких пуховиках плохо, видно, восходит и растет мысль человеческая!
Несколько в сторону от хозяйки, и как бы в тени, помещался небольшого роста, пожилой, коренастый мужчина в чиновничьем фраке. Несмотря на раболепный склад всего его тела, выражение лица его было умное, солидное и несколько насмешливое. Господин этот был местный исправник Ардальон Васильевич Захаревский, фактотум[2] Александры Григорьевны по всем ее делам: она его, по преимуществу, уважала за знание русских законов!
Напротив Александры Григорьевны, и особенно как-то прямо, сидел еще старик, – в отставном военном сюртуке, в петличке которого болтался Георгий, и в военных с красными лампасами брюках, – это был сосед ее по деревне, Михаил Поликарпович Вихров, старый кавказец, курчавый, загорелый на южном солнце, некогда ординарец князя Цицианова[3], свидетель его коварного убийства, человек поля, боя и нужды! Первое время, как Вихров вышел в отставку и женился, он чаю даже не умел пить!.. Не мог ездить в рессорном экипаже – тошнило!.. Не мог спать в натопленной комнате – кровь носом шла!.. Теперь уж он был уже вдов и имел мальчика, сынка лет тринадцати.
По переезде Александры Григорьевны из Петербурга в деревню, Вихров, вместе с другим дворянством, познакомился с ней и на первом же визите объяснил ей: «Я приехал представиться супруге генерал-адъютанта моего государя!»
Фраза эта очень понравилась Александре Григорьевне. Впоследствии она к одной дружественной ей особе духовной писала так: «Владыко! Вы знаете, вся жизнь моя была усыпана тернием, и самым колючим из них для меня была лживость и лесть окружавших меня людей (в сущности, Александра Григорьевна только и дышала одной лестью!..); но на склоне дней моих, – продолжала она писать, – я встретила человека, который не только сам не в состоянии раскрыть уст своих для лжи, но гневом и ужасом исполняется, когда слышит ее и в словах других. Феномен этот – мой сосед по деревне, отставной полковник Вихров, добрый и в то же врем» бешеный, исполненный высокой житейской мудрости и вместе с тем необразованный, как простой солдат!» Александра Григорьевна, по самолюбию своему, не только сама себя всегда расхваливала, но даже всех других людей, которые приходили с ней в какое-либо соприкосновение. Все, чему она хотя малейшее движение головой делала, должно было быть превосходным!
Вихров всегда ездил к Александре Григорьевне с сынишкой своим: он его страстно любил, и пока еще ни на шаг на отпускал от себя. Мальчик стоял у отца за стулом. Одет он был в суконный, домашнего шитья, сюртучок и в новые, но нанковые брючки; он был довольно уже высоконек и чрезвычайно, должно быть, нервен, потому что скука и нетерпение, против воли его, высказывались во всей его фигуре, и чтобы скрыть это хоть сколько-нибудь, он постоянно держал свои умненькие глазенки опущенными в землю. Красивый пажик по временам взглядывал на него с какой-то полуулыбкой. Мальчик не отвечал ему на это никаким взглядом.
– Сережа!.. – обратилась Александра Григорьевна к сыну. – Отчего ты Пашу не занимаешь?.. Поди, покажи ему на пруду, как рыбки по звонку выходят… Soyez donc aimable![4] – прибавила она по-французски.
Сережа нехотя встал, повытянулся немного и с прежней полуулыбкой подошел к Паше.
– Пойдемте! – сказал он. В голосе его слышалась как бы снисходительность.
– Ступай, погуляй! – прибавил Паше и отец его.
Ребенок с укором взглянул в лицо старика и пошел за Сережей.
Оба они, сойдя с балкона, пошли по аллее. Видимо, что им решительно было не о чем между собой разговаривать.
– У вас есть гувернер? – спросил Сережа, вспомня, вероятно, приказание матери.
– Нет, – отвечал Паша угрюмо, – у меня учитель был, но он уехал; меня завтра везут в гимназию.
Сережа вопросительно взглянул на Пашу.
– А что такое это гимназия? – спросил он.
– Где учатся, – отвечал Паша прежним серьезным тоном.
– А! – произнес Сережа.
В это время они подошли к пруду. Сережа позвонил в колокольчик.
– Вот и рыбки! – сказал он, когда рыбки в самом деле вышли на поверхность бассейна.
– Вижу! – отвечал Паша и стал глядеть на воду; но вряд ли это его занимало, а Сережа принялся высвистывать довольно сложный оперный мотив.
На балконе в это время происходил довольно одушевленный разговор.
– Стыдно вам, полковник, стыдно!.. – говорила, горячась, Александра Григорьевна Вихрову. – Сами вы прослужили тридцать лет престолу и отечеству и не хотите сына вашего посвятить тому же!
– Он у меня, ваше превосходительство, один! – отвечал полковник. – Здоровья слабого… Там, пожалуй, как раз затрут… Знаю я эту военную службу, а в нынешних армейских полках и сопьется еще, пожалуй!
– Ваш сын должен служить в гвардии!.. Он должен там же учиться, где и мой!.. Если вы не генерал, то ваши десять ран, я думаю, стоят генеральства; об этом доложат государю, отвечаю вам за то!
– Ну что ж из того: и поучится в Пажеском корпусе и выйдет в гвардию?..
– Ну, да: и выйдет в гвардию…
– А что потом будет? Бедному офицеру, ваше превосходительство, служить промеж богатых тяжело, да и просто невозможно!
Серьезное лицо Александры Григорьевны приняло еще более серьезное выражение. Она стороной слышала, что у полковника были деньжонки, но что он, как человек, добывавший каждую копейку кровавым трудом, был страшно на них скуп. Она вознамерилась, на этот предмет, дать ему маленький урок и блеснуть перед ним собственным великодушием.
– Не смею входить в ваши расчеты, – начала она с расстановкою и ударением, – но, с своей стороны, могу сказать только одно, что дружба, по-моему, не должна выражаться на одних словах, а доказываться и на деле: если вы действительно не в состоянии будете поддерживать вашего сына в гвардии, то я буду его содержать, – не роскошно, конечно, но прилично!.. Умру я, сыну моему будет поставлено это в первом пункте моего завещания.
Александра Григорьевна замолчала, молчали и два ее собеседника. Захаревский только с удивлением взглянул на нее, а полковник нахмурился.
– Нет, ваше превосходительство, тяжело мне принять, чтобы сыну моему кто-нибудь вспомоществовал, кроме меня!.. Вы, покуда живы, конечно, не потяготитесь этим; но за сынка вашего не ручайтесь!..
– Сын мой к этому будет обязан не чувством, но законом.
– А мой сын, – возразил полковник резко, – никогда не станет по закону себе требовать того, что ему не принадлежит, или я его и за сына считать не буду!
Лицо Александры Григорьевны приняло какое-то торжественное выражение.
– Я сделала все, – начала она, разводя руками, – что предписывала мне дружба; а вы поступайте, как хотите и как знаете.
Полковник начал уж с досадою постукивать ногою.
– Кому, сударыня, как назначено жить, пусть тот так и живет!
– Не для себя, полковник, не для себя, а это нужно для счастья вашего сына!.. – воскликнула Александра Григорьевна. – Я для себя шагу в жизни моей не сделала, который бы трогал мое самолюбие; но для сына моего, – продолжала она с смирением в голосе, – если нужно будет поклониться, поклонюсь и я!.. И поклонюсь низенько!
При этих ее словах на лице Захаревского промелькнула легкая и едва заметная усмешка: он лучше других, по собственному опыту, знал, до какой степени Александра Григорьевна унижалась для малейшей выгоды своей.
– Да что же, и я, пожалуй, поклонюсь! – возразил Вихров насмешливо.
Ему уж очень стало надоедать слушание этих наставлений.
В это время дети опять возвратились на балкон. Паша кинул почти умоляющий взгляд на отца.
– Вижу, вижу, домой хочешь! Поедем! – проговорил старик и встал.
Александра Григорьевна тоже встала.
– Ну, полковник, так вы завтра, значит, выезжаете и везете вашего птенца на новое гнездышко?
– Да, завтра!.. Позвольте вашу ручку поцеловать! – И он поцеловал руку Александры Григорьевны.
Та отвечала ему почти страстным поцелуем в щеку.
– Прощай, мой ангел! – обратилась она потом к Паше. – Дай я тебя перекрещу, как перекрестила бы тебя родная мать; не меньше ее желаю тебе счастья. Вот, Сергей, завещаю тебе отныне и навсегда, что ежели когда-нибудь этот мальчик, который со временем будет большой, обратится к тебе (по службе ли, с денежной ли нуждой), не смей ни минуты ему отказывать и сделай все, что будет в твоей возможности, – это приказывает тебе твоя мать.
– Благодарю, Александра Григорьевна, – произнес Вихров и поцеловал у нее еще раз руку; а она еще раз поцеловала его в щеку.
– Ну, проститесь и вы, будущие друзья! – обратилась она к детям.
Те пожали друг у друга руки и больше механически поцеловались. Сережа, впрочем, как более приученный к светскому обращению, проводил гостей до экипажа и, когда они тронулись, вежливо с ними раскланялся.
Когда Вихровы выехали из ворот Воздвиженского, сам старик Вихров как будто бы свободнее вздохнул.
– Да, – произнес он протяжным голосом, – в гостях хорошо, а дома лучше!
– Зачем же, папаша, мы ездим в Воздвиженское? Там очень скучно!.. – проговорил почти строгим голосом Павел.
– Ну да так, братец, нельзя же – соседи!.. И Александра Григорьевна все вон говорит, что очень любит меня, и поди-ка какой почет воздает мне супротив всех!
Павел задумался.
– А что, она добрая или нет? – спросил он.
– Добрая, говорунья только, краснобайка!.. Все советует мне теперь, чтобы я отдал тебя в военную службу.
– Отчего же ты не хочешь отдать меня в военную?..
– Да так, братец, что!.. Невелико счастье быть военным. Она, впрочем, говорит, чтобы в гвардии тебе служить, а потом в флигель-адъютанты попасть.
– Флигель-адъютантом быть хорошо!.. – произнес ребенок с нахмуренным лицом.
– Еще бы! – сказал старик. – Да ведь на это, братец, состояние надо иметь.
Павел внимательно посмотрел на отца.
– А мы разве бедны? – спросил он.
– Бедны, братец! – отвечал Михайло Поликарпыч и почему-то при этом сконфузился.
II
Коротенькое прошедшее моего маленького героя
По приезде домой, полковник сейчас же стал на молитву: он каждый день, с восьми часов до десяти утра и с восьми часов до десяти часов вечера, молился, стоя, по обыкновению, в зале навытяжку перед образом. Пашу всегда очень интересовало, что как это отцу не было скучно, и он не уставал так долго стоять на ногах. На этот раз, проходя потихоньку по зале, Паша заглянул ему в лицо и увидел, что по сморщенным и черным щекам старика текли слезы. Тяжелые ощущения волновали в настоящую минуту полковника: он молился и плакал о будущем счастье сына, чтобы его не очень уж обижали в гимназии. При этом ему невольно припомнилось, как его самого, – мальчишку лет пятнадцати, – ни в чем не виновного, поставили в полку под ранцы с песком, и как он терпел, терпел эти мученья, наконец, упал, кровь хлынула у него из гортани; и как он потом сам, уже в чине капитана, нагрубившего ему солдата велел наказать; солдат продолжал грубить; он велел его наказывать больше, больше; наконец, того на шинели снесли без чувств в лазарет; как потом, проходя по лазарету, он видел этого солдата с впалыми глазами, с искаженным лицом, и затем солдат этот через несколько дней умер, явно им засеченный… Полковник теперь видел, точно въявь, перед собою его искаженное, с впалыми глазами, лицо, и его искривленную улыбку, которою он как бы говорил: «А!.. За меня бог не даст счастья твоему сыну!» Слезы текли, и холод пробегал по нервам старика. Более уже тридцати лет прошло после этого события, а между тем, какое бы горе или счастье ни посещало Вихрова, искаженное лицо солдата хоть на минуту да промелькнет перед его глазами.
Паша, выйдя из комнат, сел на рундучке крыльца тоже в невеселом расположении духа. Ему почему-то вдруг припомнился серый весенний день… К нему в горницу прибегает дворовый мальчишка Титка. «Барчик, у нас в борозде под садом заяц сидит! – говорит он взволнованным голосом. – Пойдемте его ловить!..» – «Пойдем!» – говорил Павел, и оба они побежали. «Куцка! Куцка!» – кричит Титка, и Куцка, – действительно куцая, дворовая собака, – соскакивает как бешеная с сеновала, где она спала, и бежит за ними… «Заяц, заяц!» – кричит, как бы толкуя ей, Титка… Из борозды в самом деле выскакивает заяц… Куцка ударяется за ним, а за Куцкой Павел и Титка. Павел только видел, что заяц махнул в гумно; Куцка за ним; Павел и Титка, перескочив огород, тоже бегут в гумно. Заяц опять повернул в поле; Куцка немного позавязнул в огороде, проскакивая в него; заяц, между тем, далеко от него ушел; но ему наперерез, точно из-под земли, выросла другая дворовая собака – Белка – и начала его настигать… Заяц убежал в лес, Белка за ним, а за ними и Куцка… Павел и Титка долго еще стояли в поле и поджидали, не выбегут ли они из лесу; но они не выбегали. Павел, с загрязненными ногами, весь в поту и с недовольным лицом, пошел домой… Титка, тоже сконфуженный, бежал около него. «А дядя Кирьян прошлой весной так трех зайцев затравил!» – рассказывал он. – «Поди, какое счастье!» – говорил Павел. – «Что, батюшка, не поймал зайчика?» – сказала встретившаяся им дворовая баба и зачем-то поцеловала у Павла руку. – «Не поймал!» – отвечал он и ей с грустью… От этих мыслей Паша, взглянув на красный двор, перешел к другим: сколько раз он по нему бегал, сидя на палочке верхом, и крепко-крепко тянул веревочку, которою, как бы уздою, была взнуздана палочка, и воображал, что это лошадь под ним бесится и разбивает его… Теперь, впрочем, Павел давно уже ездит не на палочках, а на лошадях настоящих и довольно бойких, и до страсти любит это!.. Главное удовольствие при этом доставляли ему опасность и могущество власти над лошадью. Он один-одинехонек уезжал верст за семь через довольно большой лес; кругом тишина, ни души человеческой, и только что-то поскрипывает и потрескивает по сторонам. Лошадь идет, навострив уши, вздрагивая и как бы прислушиваясь к чему-то. Но вот огромная глинистая гора; Павел слегка только придерживает поводья. Лошадь осторожнейшим образом сходит с горы, немного приседая назад и скользя копытами по глине; Павел убежден, что это он ее так выездил. За горой надобно проехать через довольно крутой мост; на середине его большая дыра. Павел нарочно погоняет лошадь и направляет ее на эту дыру; но она ее перескакивает. Следующую речку Павел решился переехать вброд. Речонка тоже пенится и шумит; лошадь немножко заартачилась. Павел смело нукает ее; лошадь осторожно входит в воду. На середине реки ей захотелось напиться, и для этого она вдруг опустила голову; но Павел дернул поводьями и даже выругался: «Ну, черт, запалишься!» В такого рода приключениях он доезжает до села, объезжает там кругом церковной ограды, кланяется с сидящею у окна матушкой-попадьею и, видимо гарцуя перед нею, проскакивает село и возвращается домой… Года с полтора тому назад, между горничною прислугою прошел слух, что к полковнику приедет погостить родная сестра его, небогатая помещица, и привезет с собою к Павлу братца Сашеньку. Паша сначала не обратил большого внимания на это известие; но тетенька действительно приехала, и привезенный ею сынок ее – братец Сашенька – оказался почти ровесником Павлу: такой же был черненький мальчик и с необыкновенно востренькими и плутоватыми глазками.
– Нет ли у вас ружья? Я с собою пороху и дроби привез, – начал он почти с первых же слов.
– У меня нет; но у папаши есть, – отвечал Павел с одушевлением и сейчас же пошел к ключнице и сказал ей: – Афимья, давай мне скорей папашино ружье из чулана.
– Да он разве велел? – спросила было та.
– Велел, – отвечал Павел с досадою. Он обыкновенно всеми вещами отца распоряжался совершенно полновластно. Полковник только прикидывался строгим отцом; но в сущности никогда ни в чем не мог отказать своему птенчику.
Когда ружье было подано, братец Сашенька тотчас же отвинтил у него замок, смазал маслом, ствол продул, прочистил и, приведя таким образом смертоносное орудие в порядок, сбегал к своей бричке и достал там порох и дробь.
– А где бы выстрелить в цель? – сказал он.
– У нас в гумне, – отвечал Павел.
Побежали в гумно. Братец Сашенька зарядил ружье. Павел нарисовал ему у овина цель углем. Братец Сашенька выстрелил, но не попал: взял выше! Потом выстрелил и Павел, впившись, кажется, всеми глазами в цель; но тоже не попал. Вслед затем они стали подстерегать воробьев. Те, разумеется, не заставили себя долго дожидаться и, прилетев целою стаей, уселись на огороде. Братец Сашенька выстрелил, убил двоих; Павлу очень было жаль их, однакож он не утерпел и, упросив Сашу зарядить ему ружье, выстрелил во вновь прилетевшую стаю; и у него тоже один воробышек упал; радости Паши при этом пределов не было!
– Кто тут стреляет? – прислал из горниц спросить полковник.
– Мы!.. – отвечал Павел. – И будем еще долго стрелять!.. – прибавил он решительно.
На другой день, они отправились уже в лес на охоту за рябчиками, которых братец Сашенька умел подсвистывать; однако никого не подсвистал. Через неделю, наконец, тетенька и братец Сашенька уехали. Полковник был от души рад отъезду последнего, потому что мальчик этот, в самом деле, оказался ужасным шалуном: несмотря на то, что все-таки был не дома, а в гостях, он успел уже слазить на все крыши, отломил у коляски дверцы, избил маленького крестьянского мальчишку и, наконец, обжег себе в кузнице страшно руку. Но Павел об Саше грустил несколько дней и вместе с тем стал просить отца, чтобы тот отдал ему свое ружье. Полковник поморщился, поежился, но махнул рукой и отдал. Павел с тех пор почти каждый день начал, в сопровождении Титки и Куцки, ходить на охоту. Охотником искусным он не сделался, но зато привык рано вставать и смело ходить по лесам. Каких он не видал высоких деревьев, каких перед ним не открывалось разнообразных и красивых лощин! Утомившись, он очень любил лечь где-нибудь на траве вверх лицом и смотреть на небо. И вдруг ему начинало представляться, что оно у него как бы внизу, – самые деревья как будто бы растут вниз, и вершины их словно купаются в воздухе, – и он лежит на земле потому только, что к ней чем-то прикреплен; но уничтожься эта связь – и он упадет туда, вниз, в небо. Павлу делалось при этом и страшно, и весело…
В нынешнее лето одно событие еще более распалило в Паше охотничий жар… Однажды вечером он увидел, что скотница целый час стоит у ворот в поле и зычным голосом кричит: «Буренушка, Буренушка!..»
– Что ты кричишь? – спросил ее Павел.
– Буренушки, батюшка, нет; не пришла, – отвечала та.
Потом он видел, что она, вместе с скотником, ушла в лес. Поутру же он заметил, что полковник сидел у окна сердитым более обыкновенного.
– Что вы, папаша, такой? – спросил он его.
– Да, вон корова пропала, лучшая, шельмы этакие! – отвечал полковник.
Вскоре после того Павел услышал, что в комнатах завыла и заголосила скотница. Он вошел и увидел, что она стояла перед полковником, вся промокшая, с лицом истощенным, с ногами, окровавленными от хождения по лесу.
– Что, нашла корову? – спросил ее Павел.
– Нашла, батюшка, нашла; зверь ее, голубушку, убил, – отвечала скотница и залилась горькими слезами.
– Шельмы этакие! – повторил опять полковник, сердито взмахнув на скотницу глазами.
– Только что, – продолжала та, не обращая даже внимания на слова барина и как бы более всего предаваясь собственному горю, – у мосту-то к Раменью повернула за кустик, гляжу, а она и лежит тут. Весь бочок распорот, должно быть, гоны двои она тащила его на себе – земля-то взрыта!
– Медведь это ее убил? – спросил Павел с разгоревшимся взором.
– Он, батюшка!.. Кому же, окромя его – варвара!.. Я, батюшка, Михайло Поликарпыч, виновата уж, – обратилась она к полковнику, – больно злоба-то меня на него взяла: забежала в Петрушино к егерю Якову Сафонычу. «Не подсидишь ли, говорю, батюшка, на лабазе[5]; не подстрелишь ли злодея-то нашего?» Обещался прийти.
– Нечего уж теперь стрелять-то; смотреть бы надо было хорошенько! – возразил ей мрачно полковник.
– Николи, батюшка, николи они в эту трущобу не захаживали! – убеждала его скотница и потом, снова обливаясь слезами и приговаривая: – «Матушка, голубушка моя!» – вышла из комнат.
Но вряд ли все эти стоны и рыдания ее не были устроены нарочно, только для одного барина; потому что, когда Павел нагнал ее и сказал ей: «Ты скажи же мне, как егерь-то придет!» – «Слушаю, батюшка, слушаю», – отвечала она ему совершенно покойно.
Егеря, впрочем, когда тот пришел, Павел сейчас же сам узнал по патронташу, повешенному через плечо, и по ружью в руке.
– Ты на медведя пришел? – спросил он его с любопытствующим лицом.
– Да-с, – отвечал тот, глядя на него с улыбкою.
– Папаша, егерь! – закричал Павел.
Полковник тоже вышел на крыльцо.
– Здравствуй, Яков, – проговорил он.
– Что, батюшка, и у вас сосед-то наш любезный понадурил? – отвечал тот, вежливо снимая перед ним шапку.
– Да, а все народец наш проклятый: не взглянут день-деньской на скотину.
– Не усмотришь тоже за ним, окаянным, – произнес Сафоныч.
– А ты убивал когда-нибудь медведей-то? – приставал к нему Павел.
– Как же-с! Третьего года такого медведища уложил матерого, что и боже упаси!
– Я, папаша, пойду с ним сидеть на медведя, – сказал Павел почти повелительным голосом отцу.