«Книга В. Проппа выглядит не как советская, а как иностранная книга. И если задаться вопросом, каковы ее идейные истоки, то мы получим ясный и недвусмысленный ответ – тлетворное влияние упадочной науки буржуазного Запада. В работе отчетливо выступает эклектичное смешение положений финской школы – Леви-Брюля, Дюркгейма, Сентива и других. Все это соединяется с вульгарным механистическим, антиисторическим социологизированием. И те похвальные намерения, которые прокламировал проф[ессор] В. Я. Пропп в своем предисловии к книге, оказались невыполненными. Фольклор в книге В. Я. Проппа потерял свое общественное и национальное значение. Фактически получилось, что книга В. Я. Проппа есть попытка сокрушения и развенчивания русской волшебной сказки.
Неудача исследования В. Проппа очень поучительна. Прежде всего она наглядно показывает невозможность успешного решения вопросов, когда исследователь исходит из заведомо порочных теоретических основ. Но одновременно эта неудача говорит и о другом, может быть, не менее важном. Книга несет на себе марку Ленинградского государственного ордена Ленина университета. Проф[ессор] В. Я. Пропп в предисловии к книге ссылается на теоретическую поддержку ряда ленинградских ученых. Спрашивается, почему же никто из филологов Ленинградского университета, никто из ленинградских фольклористов, наконец, никто из ленинградских этнографов не выступил до сих пор с серьезной, принципиальной, большевистской партийной критикой этого труда? Казалось бы, кому-кому, а ленинградским ученым следовало бы в первую очередь выступить с критикой работ своего коллеги, ибо В. Я. Пропп на протяжении более чем двух десятилетий упорно и настойчиво проводит свои явно ошибочные взгляды. Своевременная принципиальная критика несомненно помогла бы исследователю избежать серьезных ошибок. Объективно же получилось так, что ленинградские филологи стали на путь замазывания, замалчивания ошибок В. Я. Проппа, что привело к плачевным результатам»[105].
Причем сам Институт этнографии, находившийся в Москве, страдал от такой критики тоже достаточно сильно – коллективу института, а особенно сектору фольклора, ставилось в вину некритическое отношение к книге ленинградского ученого:
«Порочность методологии В. Я. Проппа была очевидной. Но фольклорный сектор Института отвечал на книгу проф[ессора] Проппа молчанием, проходил мимо его работ. Это молчание было связано с общими недостатками теоретической работы сектора»[106].
В Пушкинском Доме, напротив, Владимира Яковлевича почти не упоминали, поскольку еще в конце 1947 г., на волне критики, решением бюро Отделения литературы и языка АН СССР он был освобожден от должности старшего научного сотрудника сектора фольклора, которую он занимал по совместительству с мая 1945 г. Это решение 20 февраля 1948 г. было проведено приказом по ИЛИ[107].
Дискуссия об А. Н. Веселовском исчерпана
Естественно, что разворачивающиеся события должны были наконец-то окончательно закрыть сильно затянувшуюся «дискуссию» о Веселовском. Как мы подробно писали во третьей главе, жирная точка была поставлена 11 марта 1948 г. газетой ЦК ВКП(б) «Культура и жизнь».
Однако предшествующие этому моменту события имели серьезное значение и далеко идущие последствия для ленинградских историков литературы.
Январский номер журнала «Октябрь», открывавшийся большой статьей В. Я. Кирпотина «О низкопоклонстве перед капиталистическим Западом, об Александре Веселовском, о его последователях и о самом главном»[108], кроме вопроса о мировоззрении А. Н. Веселовского, касался и его последователей.
Стоит отметить тот факт, что среди «попугаев Веселовского», которых по ходу препарирования бездыханного тела академика ощипывает В. Я. Кирпотин, мы видим следующих представителей ленинградской филологии: М. К. Азадовского, М. П. Алексеева, В. А. Десницкого, В. М. Жирмунского, покойного А. С. Орлова… Но с особым наслаждением он начинает топтать одного из наиболее значительных русских ученых-романистов ХХ в., ученика А. Н. Веселовского – академика В. Ф. Шишмарева. Такое рвение объясняется также и тем обстоятельством, что к В. Ф. Шишмареву автор испытывал к тому же чувство большой личной неприязни. Именно цитаты из работ Владимира Федоровича становятся поочередно мишенями для тщательного идеологического разбора.
Одновременно с выходом «Октября» к этой теме обратилась и «Литературная газета». 14 января 1948 г. она поместила на своих страницах статью уже вовлеченного в «дискуссию» М. М. Кузнецова «А. Н. Веселовский подлинный и приукрашенный». Автор не преминул назвать некоторых «попугаев»:
«В статьях и комментариях советских литературоведов к современным изданиям Веселовского, а также в посвященных ему отдельных исследованиях обычно скороговоркой сообщалось о теоретических пороках ученого и, наоборот, не жалелось красок для расписывания его заслуг. Веселовскому придавался “околомарксистский” вид. Так обстояло дело в статьях и работах акад[емика] В. Шишмарева, проф[ессора] В. Жирмунского, доц[ента] А. Соколова, проф[ессора] В. Проппа и др. ‹…›
Партия учит нас смотреть в будущее, опираться на все передовое, прогрессивное, выносить приговоры событиям и фактам действительности с позиций завтрашнего дня. Но есть еще в нашей среде ученые, которые никак не расстанутся с вчерашним днем науки, силятся протащить в наше сегодня обветшалые догмы прошлого, воскурить во что бы то ни стало фимиам отжившему, безвозвратно ушедшему. С этим надо кончать решительно и бесповоротно»[109].
То, что надо кончать решительно и бесповоротно, было очевидно: нерешенность вопроса зияла дырой в кумачовом тряпье идеологии. Исключительно этим обстоятельством можно объяснить инцидент, произошедший 4 марта 1948 г. на расширенном заседании правления ЛО ССП СССР:
«Состоялось расширенное заседание правления Ленинградского отделения Союза советских писателей совместно с активом. Собравшиеся с интересом выслушали доклад главного редактора “Литературной газеты” В. В. Ермилова. Он сделал обзор выступлений газеты за последнее время, подчеркнув, что она призвана стать боевой трибуной писательской общественности. Для этого созданы все условия»[110].
Еще 31 июля 1947 г. Оргбюро ЦК ВКП(б) приняло постановление «О “Литературной газете”», которым эта еженедельная газета превращалась из литературной в общественно-политическую и литературную, с периодичностью дважды в неделю и тиражом в полмиллиона экземпляров, в десять раз превышавшим прежний[111].
Среди многочисленных выступлений в прениях, сводившихся к славословию обновленной газеты и ее редактора, диссонансом прозвучало выступление одного из участников, который коснулся статьи С. Г. Лазутина с критикой книги В. Я. Проппа[112], напечатанной еще до реорганизации газеты:
«“Литературная газета” из сухой и ведомственной превратилась в боевую и яркую газету, и сейчас читают ее не только профессионалы-литераторы, но и филологи, врачи и даже математики, она стала газетой советской интеллигенции, и в этом ее огромное положительное значение.
В частности, “Литературная газета” очень много статей посвящает литературоведению и филологическим наукам, много статей сыграли большую роль в развертывании дискуссий по самым разнообразным вопросам.
Я бы хотел сделать несколько частных замечаний в связи с теми рецензиями и статьями, которые появились в газете, имея в виду, что не всегда они бьют в цель. Правильно ставятся вопросы, но статьи, которые там появляются, решают проблемы сегодняшнего дня иногда на очень низком уровне. В частности, книга Проппа – “Исторические корни сказки”. Рецензия Лазутина дает необъективное отражение, потому что Лазутин, фактически приписывая цитату из Маркса Проппу, бьет по этой цитате Маркса. Он наряду с этим отрицает неверное положение Проппа, который стремится в сказках увидеть отражение низкопоклонства и отрицает стадиальность развития марксизма. Так в фольклоре обнаружено низкопоклонство. Это очень важная проблема. Все фольклористы Москвы и Ленинграда, которые писали и пишут, оказались в числе этих представителей низкопоклонства.
Однако я вовсе не думаю, что видные советские фольклористы заражены этим низкопоклонством, в частности Азадовский, который в одной из своих статей утверждал, что Пушкин в своих сказках использовал не только сюжет, взятый от своей няни Арины, но из немецких источников. Что же делать, если Пушкин действительно читал сказки братьев Гримм во французском переводе и они сохранились в библиотеке Пушкина.
Не так нужно ставить вопрос о низкопоклонстве. У нас фольклоризм сводят к проблеме: кто у кого списал. Если так рассматривать, то А. К. Толстой самый народный поэт»[113].
С таким вольнодумством уже давно пора было кончать. Это и было сделано в редакционной статье газеты «Культура и жизнь» от 11 марта 1948 г. Итог многомесячным прениям был подведен: критикуемое учение А. Н. Веселовского было объявлено еретическим. Теперь пришло время расправляться с его сторонниками.
Ольга Михайловна Фрейденберг писала в те дни:
«Кампания против Веселовского принимала характер наводнения. Тщетно мы искали в этих поношениях логики.
То трубили, что наша-де наука, русская, отечественная наука… традиции… у!.. шапками закидаем. Кто не горланит о традициях, о самобытности, о великих русских ученых – в морду. Вознесенский сделал из университетского коридора “аллею славы”: соорудил ниши, в нишах поставил на постаментах статуи русских ученых, и среди них – Веселовского.
То – долой Веселовского, ату его, травить, бить, топтать. ‹…› Затем Веселовского на время оставили и взялись за музыкантов. Нельзя передать, какую сенсацию вызвало опозориванье Шостаковича, Прокофьева, Хачатуряна, трех святителей советской музыки. Партия сделала вид, что только что услышала их произведения. ‹…›
Вскоре опять пошел Веселовский. В каждой газете, в каждом журнале клокотали против Веселовского и поносили всякого человека, ссылавшегося на Веселовского. Тучи сгущались. Казалось, дышать больше нечем, а становилось еще хуже»[114].
Б. В. Томашевский во главе литературоведов‐формалистов
После статьи А. К. Тарасенкова в «Новом мире», в которой он «вскрыл» космополитизм в литературоведении, все «попугаи Веселовского» моментально получили непонятный ярлык «космополитов». Этот термин в 1948 г. не столько ассоциируется с национальностью (лишь с января 1949 г. он вместе с прилагательным «безродный» станет знаменем погромщиков), сколько синонимичен раболепию и низкопоклонству перед Западом: «Всякие научные аналогии были окрещены “космополитизмом”, термином, которому придавали страшное (“политическое”) значение»[115].
Именно с этих позиций написана редакционная статья «Литературной газеты» в номере от 20 марта 1948 г. – В. В. Ермилов должен был отразить в газете линию аппарата ЦК:
«…Революционным и материалистическим традициям передовой русской критики противостояла буржуазно-либеральная наука. Одним из “столпов” этой науки был А. Веселовский.
Литература под пером Веселовского теряет свой живой, человеческий, общественный, свой национальный характер. В его работах она предстает перед нами вне времени и пространства. Реальная жизнь с ее классовой борьбой, с ее жестокими противоречиями, столкновениями различных социальных групп, жизнь, взятая в ее бурном, революционном развитии, с ее набатным гулом народной борьбы за свободу, – все это остается где-то там, “внизу”, все это уже совсем неразличимо. Взгляд ученого-космополита воспаряет вверх, он скользит над жизнью, он витает в мире мертвых абстракций, условных схем, неизменных, устойчивых сюжетов. Холодными, равнодушными глазами окидывает он бессмертные художественные творения, в каждое из которых писатель вложил свою душу, свои заветные, кровные мысли, чаяния, надежды, призывы. Чуждый народу, такой ученый чужд и национальной гордости»[116].
После такого вводного раздела неминуемо появлялся с мешком на голове тот, кто будет представлен в качестве ученого-космополита широкой читательской аудитории. В данном случае им оказался профессор филологического факультета ЛГУ пушкиновед Б. В. Томашевский:
«Вредная и лженаучная концепция А. Веселовского является не чем иным, как одной из разновидностей буржуазного космополитизма. Именно отсюда идут у последователей Веселовского и отрицание своеобразия могучей русской национальной культуры, и рабское низкопоклонство перед иностранщиной, и бессмысленная “охота за параллелями”, формальными соответствиями в литературе разных народов. Перед нами статья Б. Томашевского “Проза Лермонтова и западноевропейская литературная традиция” (“Литературное наследство”, т. 43–44. М. Ю. Лермонтов. 1. М., 1941). В небольшом вступлении автор пишет о русской литературе:
“Пути ее исторического становления подлежат исследованию с двух сторон. Основным фактором ее возникновения, роста и созревания явились условия русской жизни той эпохи; отдельные этапы ее развития должны быть изучены и осмыслены в свете этих условий, в свете социальной и культурной обстановки того времени. Вместе с тем, русская проза 30‐х годов формируется не изолированно, а в теснейшей связи с прозой западноевропейской, используя ее исторический опыт. Таким образом, возникает еще один аспект исследования – историко-литературный в узком смысле этого слова; в этом аспекте и строится настоящая работа”.
Если верить Б. Томашевскому, русскую литературу, оказывается, можно изучать “и так, и этак”. Можно изучать ее развитие в свете социально-исторических условий. Так изучали нашу литературу Белинский, Чернышевский, Плеханов. Такому пониманию литературы учил нас Ленин, учит И. В. Сталин. Но можно, видите ли, изучать литературу и по-иному, – отбросив социальные, классовые, исторические понятия, искусственно отделив литературу от породившей ее жизни, безжалостно откинув все, что выходит за пределы чисто литературного ряда и хоть чем-нибудь напоминает о живой, общественной жизни. Так изучал русскую литературу А. Веселовский. И именно так предлагает изучать литературу проф[ессор] Б. Томашевский.
Наша русская жизнь с ее непрерывными, напряженными духовными исканиями, с незатихающим народным движением против гнета и насилия, многовековая борьба за всеобщее счастье, борьба с чужеземными “трехнедельными удальцами” и с русским самодержавием – душителем народной свободы, – все это нисколько не интересует ученых-космополитов, все это они пытаются отбросить, как нечто второстепенное, маловажное для науки.
А вот мелочное, крохоборческое сличение отдельных фраз и оборотов, выяснение, откуда взял или мог взять русский писатель ту или иную мысль, у кого он ее позаимствовал, какой международный “маршрут” проделала та или иная художественная деталь или мотив, – это, по уверению космополитов, и есть подлинное литературоведение»[117].
А на следующий день, 21 марта, Борис Викторович был проработан в газете «Известия» – там была напечатана статья М. М. Корнева[118] «С формалистических позиций», где рассмотрены статьи пушкиноведов С. М. Бонди, Б. В. Томашевского и А. Г. Цейтлина, вошедшие в сборник ИМЛИ «Пушкин – родоначальник новой русской литературы» 1941 г. Причем Б. В. Томашевский предстает главой литературоведов‐формалистов.
«Реакционные классы и их идеологи всегда стремились скрыть от народа свободолюбивые, демократические традиции русской литературы – традиции Радищева, Пушкина, Герцена, Белинского, Чернышевского, Некрасова, Салтыкова-Щедрина. Злостно извращая идейное содержание и общественное значение их литературного наследия, буржуазные литературоведы стремились в своих “исследованиях” лишить русскую литературу высокой идейности, ее национальной самостоятельности, пытались низвести ее до уровня ученической, подражательной и зависимой от иностранных источников. В этих походах против наследия русских классиков, как известно, не последнее место занимали и формалисты.
Литературоведы-формалисты провозгласили безыдейность литературы основным принципом своей эстетики. В своих “трудах” они пропагандировали “независимость” художественной литературы от общественной жизни, поощряя тем самым стремление наиболее отсталых писателей уйти от современности в мир “чистого искусства”, безыдейности и аполитичности.
Реакционная сущность формалистических теорий давно уже разоблачена советской критикой. Однако формалистические влияния еще не окончательно изжиты и в наше время, в особенности в работах по изучению наследия русских классиков. В этом отношении весьма показательны статьи о Пушкине, принадлежащие Б. Томашевскому, С. Бонди и А. Цейтлину – литературоведам, проделавшим большую и нужную текстологическую работу, но допустившим крупные идейные ошибки в попытках раскрыть и объяснить художественное и общественное значение творчества Пушкина.
В статье “Поэтическое наследие Пушкина” Б. Томашевский сводит поэзию Пушкина исключительно к совокупности формальных приемов. Творческое наследие великого поэта рассматривается им в отрыве от социально-политических условий русской действительности и в отрыве от мировоззрения писателя. Принижая идейное содержание творчества Пушкина, Томашевский полагает, что гениальность Пушкина определялась его способностью усваивать традиции… иностранной литературы. Великий поэт выступает в его статье не как родоначальник передовой русской классической литературы, а как своеобразный комбинатор разного рода формальных приемов, заимствованных им в западноевропейской литературе.
Б. Томашевский старается доказать, что Пушкин был всего-навсего смышленым учеником иностранных писателей. Так, например, структура пушкинской поэмы “Руслан и Людмила” была, оказывается, заимствована у Вольтера, Ариосто, Виланда. “Русалка” Пушкина звучит “вполне во вкусе западных баллад”, баллада “Жених” написана строфою немецкой “Леноры”, ”Гаврилиада” – в духе “художественных систем” Вольтера и Парни.
Одним словом, по мнению Б. Томашевского, вся поэзия Пушкина подражательна; творческое наследие великого поэта представлено заимствованной у иностранных писателей формальной системой, которая возникла и развивалась независимо от общественных идеалов Пушкина»[119].
Весенние проработки
Но все это было совершенно незначительным по сравнению с событиями конца марта – начала апреля 1948 г. В эти дни начались очные проработки ученых в Пушкинском Доме и университете. С 24 марта по 1 апреля было проведено четыре крупных собрания. Ольга Михайловна Фрейденберг пишет: «Полицейское заушенье, начавшись в вонючих охранных органах диффамаций, как “Культура и жизнь”, “Литературная газета”, перекинулось непосредственно в высшие учебные заведения и в научные институты»[120].
Проработочные кампании в учреждениях проводились тогда в два этапа: сперва собрание парторганизации и только затем общее собрание; такая последовательность была канонической (вспомним хотя бы приезд А. А. Жданова в Ленинград в августе 1946 г. – начиналось все с собрания партактива, и только затем последовало общее собрание писателей). Порой собрания из-за большой повестки дня или, что чаще, из-за большого числа выступающих в прениях продолжались по два дня.
Происходили эти действа – партийное и общее собрания – в разные дни, причем партсобрание чаще носило закрытый характер – там «обкатывались» доклады и выступления, проверялись ораторские способности тех, кто соглашался выступить, решались оргвопросы… Но, в силу большого значения, которое придавалось идеологическим мероприятиям, отчеты о партсобраниях нередко печатались в прессе, а участники их обычно щедро делились новостями с отсутствовавшими беспартийными коллегами.
Общее собрание (обычно оно называлось открытым или расширенным «заседанием Ученого совета») уже представляло собой хорошо срежиссированную постановку, где выступающие почти всегда были известны и проверены заранее.
Конечно, такие крупные идеологические акции не могли проходить без ведома вышестоящих партийных органов. Именно поэтому сперва вопрос решался на уровне не ниже райкома ВКП(б), где рассматривалась примерная повестка дня и утверждался текст основного доклада, а затем на заседании партбюро расписывались роли между выступающими. Именно тем обстоятельством, что доклад чаще всего утверждался заранее в райкоме или горкоме, объясняется тот факт, что даже при стенографировании собрания доклад чаще всего не стенографировался – текст его был известен заранее. Единственное, чем могли заниматься в момент чтения основного доклада стенографистки, – фиксировать аутентичность произносимого с трибуны с утвержденной машинописью.
Точно таким же образом – в два захода – прошли в Пушкинском Доме и на филологическом факультете университета масштабные проработочные заседания, приуроченные к окончанию «дискуссии» об А. Н. Веселовском. Особенное удобство для курирующих эти мероприятия партийцев состояло еще и в том, что парторганизации этих учреждений проходили по ведомству Василеостровского райкома ВКП(б).
Организатором этих мероприятий, не только в Институте литературы, университете, но и в ЛГПИ имени А. И. Герцена[121], был университетский литературовед А. Г. Дементьев – будущий литературный либерал, новомирец, друг и соратник А. Т. Твардовского. Но пока он был одним из ответственных за идеологию работников Ленинградского горкома ВКП(б).
Патриот А. Г. Дементьев
А. Г. Дементьев (1904–1985) был связан с филологическим факультетом с начала 30‐х гг. Приведем фрагмент его автобиографии 1937 г.:
«Я, Дементьев Александр Григорьевич, родился в 1904 году в селе Большое Мурашкино, Горьковской области. Отец – кустарь-овчинник, до революции эксплуатировавший наемных рабочих. С 1911 года по 1925 год я учился. Сначала в начальной школе и школе II ступени в селе Большое Мурашкино, а затем – на общественно-экономическом отделении Педагогического Института в г. Горьком. Окончив в 1925 году Педагогический Институт, работал преподавателем обществоведения и литературы, 3 года в г. Туапсе и 4 года в г. Ленинграде. В 1932 году поступил в аспирантуру Ленинградского Института Истории, Философии, Лингвистики по специальности: история новой русской литературы. В декабре 1935 года окончил аспирантуру, а в мае 1936 года защитил диссертацию на тему: “С. П. Шевырев как историк русской литературы”. В феврале 1937 г. постановлением квалификационной комиссии Наркомпроса мне была присуждена ученая степень кандидата наук. С сентября 1935 года и по настоящее время работаю и. о. доцента в Ленинградском Институте Истории, Философии, Литературы (ныне Филологический факультет ЛГУ). По совместительству работаю и. о. доцента в Педагогическом Институте им. Н. К. Крупской. С ноября 1935 года до июня 1937 года работал, кроме того, заместителем декана Литературного факультета ЛИФЛИ, но был освобожден за отсутствие контроля над программами. В Красной армии не был – признан негодным к военной службе. С 1932 года по 1935 год был кандидатом ВКП(б); при проверке партийных документов был исключен за скрытие от партии социального происхождения»[122].
Как свидетельствуют документы, в ЛИФЛИ он практически развалил работу литературного факультета, почему и был приказом от 20 мая 1937 г. освобожден от должности. Этому предшествовала докладная записка помощника директора ЛИФЛИ А. М. Моргена на имя 1-го секретаря обкома ВКП(б) А. А. Жданова от 19 апреля 1937 г., в которой кроме прочего говорилось:
«Нет слов, чтобы передать Вам то безобразное состояние, в котором находится Институт Философии, литературы и лингвистики (ЛИФЛИ) и то недопустимое отношение к нему со стороны руководителей Напркомпроса. ‹…› Факультеты работают слабо. Особенно плохо на литературном факультете, где нет вообще руководства, т. к. второй уже год там нет декана. Зам. декана этого факультета Дементьев А. Г., исключенный из рядов ВКП(б) за сокрытие соц[иального] происхождения, совершенно не руководит факультетом и должен быть немедленно заменен»[123].
23 марта 1939 г. А. Г. Дементьев был утвержден в ученом звании доцента и до 15 сентября 1941 г. работал на филологическом факультете ЛГУ. В декабре 1939 г. парторганизацией филологического факультета А. Г. Дементьев был принят кандидатом в члены ВКП(б), а в апреле 1941 г. стал вновь членом партии. По так называемой партийной мобилизации в сентябре 1941 г. ушел на Ленинградский фронт (в боях не участвовал). До ноября 1941 г. служил красноармейцем войск НКВД Ленинградского фронта, с 1 декабря 1941 г. по 1 июня 1943 г. – литературный сотрудник газеты «Удар по врагу» 42‐й армии Ленинградского фронта, с 1 июня 1943 г. по 1 апреля 1947 г. – лектор ленинградского Дома Красной армии имени С. М. Кирова.
Будучи с 1938 г. активным агитатором, постоянным лектором в воинских частях, на заводах и фабриках, с началом войны он поступил в распоряжение политуправления Ленинградского фронта, где был использован на ведущих ролях в деле подготовки агитаторов.
22 декабря 1942 г., в еще блокированном Ленинграде, была подписана к печати его книга «Реакционная роль немцев в истории России». Лубочная, крайне политизированная трактовка историко-литературного материала в этой работе характеризует как эпоху, так и присущий автору пафос: