– Стой! Стой! – закричали очнувшиеся охранники, с опаской бросаясь между мною и ним. – Стой, не бей! Все нормально! Федя, все нормально?!
Они стали успокаивать «шатуна», которому кто-то при рождении дал кличку «Федя», а затем вывели его на улицу.
Я сел и залпом допил водку, пользуясь своим правом сильного.
Девушки, особенно Лида, смотрели на меня восхищенно.
– Мы от тебя такого не ожидали, – сказала она, глядя на меня широко открытыми глазами, Тоня при этом загадочно улыбнулась и положила ладонь на мою руку.
Я вдруг почувствовал разочарование, скуку и желание оставить их всех. К тому же, водки было больше не купить, да и смысла в этом не было.
Я еще оставался вместе со всеми полчаса. Один раз перекрестился, вспомнив о Боге. Тут же ко мне подошел «шатун» и спросил – ты верующий? Да, ответил я. Он подумал и отошел.
Я вышел покурить. Рядом встали курить Сергей и «шатун», который говорил ему, что уважает его. Я докурил, щелчком выкинул окурок и, не прощаясь, пошел в сторону станции метро, которая оказалась закрытой. Тогда я спустился вниз, железнодорожным путям, собираясь пойти к Мише-художнику – всего-то пройти в низину, а потом минут двадцать по дороге. Но передумал.
И просто лег на землю, чувствуя, что устал. Земля была сырой, мягкой и гостеприимной. Ночь, если и была прохладной, то, благодаря алкоголю, казалась приемлемо-теплой.
Я сразу заснул, но вскоре проснулся от какого-то шума. Из туманной низины раздавался топот и цоканье. Я понял, что уже раннее утро и из конноспортивного комплекса, который, наверное, был недалеко, ведут коней – скорее всего, на водопой. Я встал и застыл от удивления…. Никогда еще не видел такого зрелища. Из тумана вышли белые кони, они были оседланы, ими управляли разноцветные молчаливые всадники. Вот они перешли железнодорожное полотно, приближаясь ко мне. Один из них в бурке и с шашкой в руке, но без головы, теперь я понял, что это писатель Малеев, подъехал ко мне совсем близко и, наклонившись, утробно прорычал:
– Верни мою голову!
Я инстинктивно замахал руками… и тут же проснулся по-настоящему.
Я лежал недалеко от путей. За ночь выпал снег, покрывший белым саваном все вокруг, кроме редких луж, черневших как входные отверстия в иной мир. Я встал, и отряхнулся, почувствовав, как сильно продрог, поежился и сунул руки в карманы. В одном из них было что-то маленькое. Я вытащил из кармана голову казака. Ту самую, что приклеивал. Повертев немного в руках, я без сожаления выбросил ее в лужу.
Мимо проходили редкие люди, торопясь на станцию «Тушино». Сзади промчался поезд, пролаяла собака, и раздался крик новорожденного ребенка.
Я пошел вперед, не оглядываясь.
БЕС ПОЭЗИИ
Архилох ходил угрюмо
Ксанфа понимая тупо,
Родину и Ксанфа проклиная,
Он не знал, что ходят где-то персы.
Стратилох, не чутко понимая,
Тризну вдруг решил отправить.
Иногда на время поднимая
Хай.
БЕС АРХИЛОХА
В конце девяностых – начале нулевых я любил посещать поэтические салоны Алены Ахуновская. Сама поэтесса, несмотря на свой молодой возраст, прелестный вид, внешнюю интеллигентность и мягкость, которые лишь иногда разбавлял огонь Саломеи в карих глазах, вырывавшийся в секунды раздражения, была стреляным воробьем. Никто бы никогда не подумал, что за ее плечами годы, проведенные в Бутырке, куда она попала из-за козней своих врагов, настолько же влиятельных, насколько коварных и жестоких. Официально же ее обвинили в торговле наркотиками. Ха-ха-ха!!!!!!! Кто же в это поверит!??
Алена владела четырехкомнатной квартирой на северо-востоке Москвы. Ходили смутные слухи о том, каким образом Алена стала ее обладательницей. Говорили о странных и быстрых кончинах ее родственников, проживавших в ней ранее. Считалось, что сама Алена не выносила этих слухов, но один из ее опальных, близких друзей, которых она меняла чаще, чем сантехник перчатки, сказал мне как-то, что именно она их и выносит тем или иным способом на суд широкой публики. Так или иначе, в литературных кругах Москвы быть принятым в салон Алены Ахуновской считалось очень престижным. Я оказался в нем случайно. Меня привел туда поэт и корректор издательства «Э-ма» Олег Петров-Петров, который, в свою очередь, был знаком с Аленой через своего знакомого, некоего К.К., не просто поэта, а однажды даже выдвиженца на Нобелевскую премию. Короче, не хухры-мухры.
Квартира Алены Ахуновской, и это признавали все, была обставлена скорее как у цыганского наркобарона, нежели как у российской поэзобаронессы, но, разумеется, с несравненно большим вкусом.
В тот день, когда я взял с собой своих старых знакомых Максима Белокопытова и Семена Быстрякова, в салоне Ахуновской проходил семинар «Искусство и тоталитаризм», на который были приглашены, среди прочих, представители пары влиятельных организаций.
Нас стразу встретили плакаты в советском стиле. На одном из них было написано:
«Дьявол такт мне отбивает,
он смычок мой направляет.
Карл Маркс».
На другом:
«Рядом с фиалкой – сестрой алая роза раскрылась,
Лилия тоже проснулась и ветерку поклонилась.
Иосиф Сталин».
На третьем:
«Дай мне шанс, о, Спаситель,
На этой заре бросить бомбу свою
Вон в того одинокого человека.
Радован Караджич».
Кроме этих плакатов были и другие. Я заметил стихи Мао, Яндарбиева, Маринетти, еще кое-кого. Висела репродукция картины Гитлера «Раздражение, вызванное в шесть часов утра работающим под окном двигателем мотоцикла». Кажется, она так называется.
Честно говоря, у меня вызвало вопрос нахождение стихов Караджича рядом со стихами Сталина и картиной Гитлера, но я не задал его. Хватит и того, что я привел в салон для избранных двух людей, в которых не был полностью уверен. Но уж очень они просили, и я согласился. Провел Быстрякова и Белокопытова в большую комнату, где уже расположилось порядка тридцати человек. Масштаб комнаты позволял вполне спокойно пережить такое количество людей. Масштаб личностей, на мой взгляд, в комнате был разным, от звезд, залетевших на огонек, до пришедших со мной хухры-мухрышек.
Среди хороших знакомых на семинаре оказались Роман Румянцев с девушкой, Олег Петров-Петров, барабанщица групп «Накал факела» и «Злые доты» Мария «Моревна» Лучникова, модный писатель П. Левин, чуть менее модный, но многообещающий Сергей Сурганов, непонятный деятель то ли контркультуры, то ли незаконного оборота наркотиков А.Г., известный среди друзей, как Г.А., молодой артист Епифанов, и некоторые другие невысокопоставленные лица.
Быстряков и Белокопытов вначале явно чувствовали себя немного не в своей тарелке, но потом, видя, что никто не собирается пережевывать их непрезентабельный видок, перестали переживать. Но начал я. И не зря.
Во-первых, Быстрякова чуть было не побил один из радикальных поэтов, вначале решивший, что Быстряков «голубой», а затем, что тот к нему пристает. Поэт этот всегда не дружил со своей бритой башкой, поэтому было странно видеть его вообще в этом месте и среди этих людей. Но и сам Быстряков постарался, чтобы о нем так подумали, прочитав стихотворение собственного сочинения:
Лежишь передо мною, юн и чист,
Трепещешь перед входом, мой малыш,
В фантазий мир, и ты пока молчишь.
Лежа передо мною, белый лист.
А во-вторых, Белокопытов все-таки отыскал где-то водки и нажрался вусмерть. Ахуновская была в гневе. Мне было неприятно. Даже неудобно. Если бы я имел возможности Сталина, то расстрелял бы и того, и другого. А Ахуновскую наградил бы премией имени Ленинского комсомола.
Но возможностей Сталина у меня тогда не было, поэтому я просто и легко испортил с ними отношения, а с Аленой еще сильнее подружился.
Кстати, возможностей Сталина у меня нет до сих пор, зато чувство, которое испытывал Гитлер к евреям и мотоциклистам, а не велосипедистам, как принято считать недалекими гитлероведами, я испытываю постоянно.
БЕС ВЛИЯНИЯ
Многие мои знакомые бросили пить, увидев меня однажды пьяным. Денег с них я за это не брал, мне вполне хватало человеческой благодарности их родных. Один – артист Я. – даже бросил курить и по-своему отблагодарил – передал мне восемь пачек уже ненужного ему «Беломора», которые я отдал Быстрякову.
БЕС ДОЛЛАРОВ
Если бы за каждое предложение жениться, которое мне делали, я брал с девушек по доллару, то к 2001 году определенно точно накопил бы пятнадцать американских рублей. И не стал бы задумываться – покупать картридж для принтера, на котором я собирался распечатать свой стихотворный сборник, чтобы показать его екатеринбургскому издателю Игорю Поильцеву, которому, по словам его друга Анатолия Гришина, известного и уважаемого многими человека, понравились мои стихи, или нет. А так как пришлось задуматься, то в тот день я был трезв, потому что купил картридж.
Правда, поздним вечером нежданно-негаданно позвонил артист, журналист, писатель и художник Я., приехавший со съемок в Питере. Я. сказал, что едет ко мне, и я все равно выпил с Я.
БЕС МУЛЬТУРКУЛЬТУРНОСТИ И ШМОЛЕРАНТНОСТИ
Дело было средней осенью ноль второго года. Дела шли ни шатко, ни валко. Я поехал к Быстрякову. Хотелось напиться.
То, что я решил напиться у него, было настолько совершенно случайно, что более совершенной – а именно, божественной – случайностью можно назвать только мое рождение. Я не был у него до этого черт знает сколько времени. Последний раз я проезжал мимо его дома год назад с одной относительно привлекательной девушкой, с которой познакомился на выставке у Я., проходившей в Третьяковской галерее на Крымском Валу, и решил заехать. Быстряков жутко завидовал, когда я приезжал к нему не один, но еда и выпивка (особенно, первое) успокаивали его. Так было и в тот раз. Впрочем, ему не очень часто приходилось мне завидовать.
Очень скоро подошел Максим Белокопытов. Он обладал поразительной способностью приходить тогда, когда у Быстрякова были еда и алкоголь. То есть, были гости. Впрочем, справедливости ради, надо заметить, что в этот раз, он принес с собой и то, и другое. Две бутылки довольно дорогой водки, две пачки пельменей и маринованные помидоры. Дела у Белокопытова вновь пошли в гору, как когда-то, когда он продал свою квартиру, а сам переехал в комнату в Подмосковье.
Но, конечно, не так, как у Я., который, как выяснилось, тоже должен был приехать. Я. заканчивал сниматься в одном телесериале и уже имел приглашение в другой. По национальности Я. был бурятом, поэтому в кино играл, как правило, или китайцев, или японцев. Когда-то уже давно, когда дела у него были так себе, а деревья были ничего себе так, то он изображал на телевидении чукчей, а в музыкальных клипах непонятно кого. Но те времена прошли как страшный и непонятный сон, вызванный полетом пчелы вокруг граната за секунду до пробуждения в летнюю ночь в красном тереме, теремочке. Теперь ему не приходилось мчаться из своего дальнего Подмосковья на съемки за двести долларов. Он переехал в Москву и имел постоянный источник доходов.
Я. приехал как раз тогда, когда мы сварили пельмени. К водке, а это было три бутылки – одна моя и две белокопытовские – еще не притрагивались. Они стояли, беленькие, стройненькие, как березки, в холодильнике и дожидались нас как честные.
Оказалось, что у Быстрякова почему-то побита вся посуда, из которой пьют, кроме четырех кружек. Кружки были не совсем обычными – с длинными носиками-поильниками. Такие используют на Кавказе для минеральной воды. Некоторые люди, я видел, пьют из таких кружек куриный бульон, что, пожалуй, тоже оправдано. Кроме того, у них были ножки. По три на каждую. У одной кружки одна из ножек был отломана, но так как сами по себе ножки были очень широкими, это не отражалось на устойчивости кружки. А вот как водка могла отразиться на Быстрякове и его сознании, я не знал. Я не исключал вероятность, что через пару часов хозяин дома будет видеть свои кружки танцующими лезгинку на куриных ножках.
Были причины так думать.
Все из-за того последнего раза, когда я посещал Быстрякова.
Девушка тогда очень рано утром уехала, а я остался. Обычно Семен спал до обеда. И в тот раз я планировал на такой же сон для себя – легли мы все поздно. Но вышло все совсем не так.
С отъезда девушки прошло не больше получаса. Я крепко спал на кровати за шкафом, который стоял таким образом, что я не видел комнату. И вдруг меня что-то разбудило. В первую секунду я даже не понял – что. Что-то ужасное.
Ужасным был крик Быстрякова.
Он орал «ааааааааааааааааааааа» так, как не орал бы резанный потерпевший, выпавший из самолета.
Я решил, что у хозяина дома окончательно поехала крыша. Быстряков, время от времени, начинал чудить, когда становился пьяным. Я решил, что у него алкогольный психоз. Дело в том, что мы с девушкой легли раньше, а Быстряков, сообразив нам чистое постельное белье, пошел пить на кухню. Пил он, то ли из вежливости, то ли из жадности, долго. А может, просто верил в меня. В общем, это явно сказалось утром.
Я также решил для себя, что, если у него что-то очень буйное, то буду бить наглухо – чтобы сразу замолчал.
Рядом с кроватью стояла тумбочка, а ней – будильник. Большой, большей частью – металлический. Хороший.
Я взял его в руку и осторожно выглянул из-за шкафа. Быстряков, выпучив глаза, прыгал на одной ноге. Указательный палец его левой руки был прижат к голове, где-то в области виска, видимо, указывая на что-то. Увидев меня, он закричал:
– Он у меня здесь!!! Он у меня здесь!!! Он у меня в голове!!!
Кто? Дьявол? Пришелец? Тротил? Близнец-паразит? План по захвату вселенной?
Это уже было не важно, мои подозрения переросли в уверенность – Быстряков представляет серьезную опасность. Я уже стал примериваться, как удобнее ударить, но тут Быстряков проорал еще одну фразу, которая спасла его череп:
– У меня таракан в голове!
Конечно, у каждого свои тараканы. Я знал, что у Быстрякова они есть. Но не знал, что один и что он причиняет такую боль. И вот, теперь Быстряков решил поделиться ею со мной.
– Ааааааааа! – опять закричал он, прыгая на ноге. – Он только что во сне залез! Звони в «скорую»!
Это было здравое предложение. Я позвонил, но «скорая» не поехала на вызов. Когда узнали, в чем дело, посоветовали поехать в Боткинскую больницу. Там, дескать, врачи вытащат таракана из ушной раковины. Услышав это, ошалевший от боли Быстряков, потребовал, чтобы я звонил в мэрию. Увидев мое замешательство, он, продолжая держать палец в ухе, сам начал звонить. И именно в мэрию. Дозвонившись, стал требовать, чтобы к нему на дом приехала скорая помощь, так как он москвич и знает свои права. К моему удивлению, с ним еще и разговаривали. Как и в прокуратуре, куда он тоже дозвонился, а также в организации «Мемориал». Но помочь ничем не могли.
– Ничего нельзя добиться в этой гребаной стране, все еще живем при «совке»! – со злостью произнес Быстряков, продолжая удерживать таракана пальцем, и держа голову набок, так боль была терпимой. – Поехали в больницу.
Я потом год хохотал, вспоминая эту историю. И со мной хохотали, надо признать, все знакомые Быстрякова, хоть я ему и поклялся, что не буду ее рассказывать. Но я в этот момент, когда клялся, держал скрещенными пальцы, а так – не считается.
Самое смешное, что в больницу мы приехали, как оказалось, только для того, чтобы получить добрый совет. Доктор сказал, что не будет доставать таракана, так как избавиться от него может сам больной. Надо просто залить в ухо подсолнечное масло. Так Быстряков и поступил, вернувшись домой. Он долго пытался вытряхнуть насекомое, но ничего не получилось. Потом один из его знакомых, когда был сердит на Быстрякова, называл его «тараканьим погостом».
На этот раз мы сели за стол вчетвером. Быстряков, Белокопытов, Я. и я.
Оказалось, что будущая сериальная работа Я. связана с английским языком, которым он владел на уровне советской школьной программы. То есть, мог сказать «ай эм ит из борис стогофф». Этого словарного запаса вполне хватило бы, чтобы сдаться в плен, но для сериала казалось недостаточным.
Во время задушевного, точнее – закадычного, распития водки, Я. спросил, не могу ли я как-нибудь немного позаниматься с ним английским. Я сказал, что могу.
К пятой где-то кружке водки задушевность ушла, не мягко покачивая бедрами, исходя из своего женского рода, а жестко – пустыми ведрами, и указав путь к неудаче дальнейшего застолья. Разговор неожиданно стал приобретать откровенно ксенофобский, ужасающий характер. И виноваты в этом, конечно, были евреи.
Дело в том, что Я., по словам Белокопытова и Быстрякова, был учеником московского поэта Юрия Блудова. Сам Блудов, опять же по их словам, считал своим учеником Осипа Влодского, нобелевского лауреата, который, по его – Влодского – словам, считал своим учителем Евгения Шпрее, ленинградского поэта.
Быстрякова и, в особенности, Белокопытова, восхищал прагматизм Блудова, который уже в солидном возрасте сознательно женился на валютной проститутке. Сам же продолжал писать антисоветские и сионистские стихи, из-за которых когда-то не смог пробиться к совписовской кормушке. После женитьбы же он делал это, лежа на диване, в ожидании, когда супруга придет с хорошо оплачиваемой работы. Быстряков рассказал также, что Блудов приходился родственником Япончику. Но не Вячеслава Кирилловичу, а некоему Мишке. Они рассказали мне несколько невероятных, на их взгляд, историй о Блудове, но меня заинтересовала только одна – про жену-проститутку. Я как-то спросил об этом Я., который провел с Блудовым времени больше, чем остальные двое, вместе взятые. Я. пожал плечами и сказал, что это ложь. Но сказал как-то неубедительно. Или просто мне, романтику, хотелось верить в эту красивую сказку. Конечно: такая женщина – это мечта поэта, который может полностью отдаться чудному миру написания стихов, не обращая внимания на грязь повседневного быта.
Блудов, понятное дело, был еврей. Но не строго говоря. Строго говоря, он был русский. Это – смотря с какой стороны посмотреть. С этим все понятно. Непонятно было, каким образом разговор о Блудове перешел не на антисемитские рельсы, а, так сказать, на запоздалые шпалы и костыли антипольских настроений. Поляки – это ведь самые наипоследнейшие люди на земле, из списка самых наипоследнейших людей, к которым русские могут иметь какие-то неприязненные отношения. Поезд давно ушел, события двенадцатого года семнадцатого века, когда поляки занимали палаты московского Кремля и настолько не хотели оттуда уходить, что стали там ненцами, если говорить современно и политкорректно, а если говорить так, как говорили в семнадцатом веке – самоедами. Ведь им пришлось есть своих мертвых товарищей – так не хотели уходить они из окруженного Кремля. Словно им медом этих товарищей намазали.
Собственно говоря, резкий разговор за столом носил не антипольский характер, несмотря на тот момент польскую фамилию обсуждаемого, а античеловеческий. Человек этот был знакомым всех троих. Когда-то даже другом для Быстрякова и Белокопытова. Я. его тоже хорошо знал, в отличие от меня. Звали человека Александр. С конца восьмидесятых он пытался пробиться как исполнитель « русского шансона» собственного сочинения, который представлял собой интересную смесь одесского дореволюционного «блатнячка» и призыва покаяться русскому народу за царя. Песню со словами: «Без покаяния нам, люди, не прожить, пока по капле мы не выдавим раба, нам будет трудно чем-то дорожить, пылится времени далекого арба», сменяла другая: «Шнеерзон мой лучший друг, Рабинович – тоже, «марафет» возьмем с собой, в постель подруг положим». Первая пелась мужественным голосом с хрипотцой и сдержанным достоинством, вторая – как-то глумливо и с сильным акцентом, казалось, что вот-вот и арго перейдет в жаргон. Фамилия у него была совсем неподходящая для «шансона» – Заглотов. Он взял сценический псевдоним Плотник. На вопрос «почему Плотник», отвечал, что отец Иисуса был плотником. Когда Белокопытов, улыбаясь, сказал ему, что он слегка ошибается, пояснив свою мысль, Александр сильно обиделся. С течением времени они стали общаться все реже и реже. Белокопытов говорил мне, что термин «русский шансон» придумал именно Заглотов. Но Белокопытов много чего говорил. Заглотов ушел вначале в рекламу, не брезговал проведением корпоративных вечеринок, потом стал сотрудничать с какими-то СМИ, потом вообще сменил фамилию. И стал Александром Глотником.
Я. считал, что это прозвище, ставшее фамилией, дал ему эрудит Блудов из-за того, что слово «глотник» означало крикливого, шумного человека, а также, что важнее – советского провинциала, приехавшего в Москву за покупками. А Глотник был приезжим. Как Быстряков, Белокопытов и Я. и я, кстати, тоже. Но я – постсоветским, что давало мне моральное право себя «глотником» не называть. Причем, Глотник был тоже из Челябинска, как я, Быстряков и Белокопытов. Поэтому-то я и знал этих людей. Я. знал Блудова, Блудов знал Быстрякова и Белокопытова. Шесть ненужных рукопожатий.
– Я и не догадывался, какой он «гондон»! – горячился Быстряков по поводу Глотника, которого он, называл теперь не иначе, как Саша Скотник. – Он ведь понимал прекрасно, что я голодный сижу, говорил мне, что у него денег нет, жил у меня, а сам ходил есть в кафе напротив.
Случай этот произошел очень давно, когда Глотник был прописан еще в Подмосковье, но однажды, по каким-то причинам, поселился к Быстрякову на несколько месяцев. Вспомнил же Быстряков этот случай из-за того, что Глотник недавно появился у него и взял на продажу какому-то коллекционеру небывалой ценности самовар, который Быстряков нашел на московской помойке. Судя по тому, как Быстряков говорил о самоваре, тот был, если не золотой, то позолоченный. Быстряков любил ходить по помойкам. Он ездил на мусорные полигоны за городом и всегда возвращался с добычей. Но еду оттуда не привозил – это я знал точно, так как дважды заставал его возвращающимся с полигонов. Когда он приезжал, у него были с собой редкие книги, патефоны, даже деньги – старые и современные – те же самовары, зеркала, один раз даже человек (неживой), совершенно «мертвый» револьвер системы «Лефоше», несколько приличных ковров, донельзя рукопожатный кистевой эспандер фирмы «Зандер», столик и многое-многое другое. И никогда – «просрочку», несмотря на то, что постоянно голодал из-за того, что нигде не работал. Я все ожидал, что он съест мертвеца, которого притащил с помойки – заспиртованного младенца-урода – а спирт выпьет, но этого не произошло. Может быть, потому, что в банке был формалин, а не спирт. Банка эта стояла у него на старинном комоде у стены и радовала глаз каждого, кто заходил в комнату.
Глотник увез самовар и пропал. У Быстрякова стоимость самовара, в процессе его рассказа, росла неимоверно и уже достигла небывалой суммы.
– Сейчас такой самовар стоит триста долларов! – попыхивая «беломором», сказал он вальяжно.
– Так ты позвони ему, – посоветовал Я.
– Звонил, – Быстряков потушил папиросу, – сказали, уехал на корпоративный вечер. К евреям, бля, каким-то, поляк фальшивый!
И вот это его последнее замечание было произнесено как-то особенно жестко и неприязненно. И неуместно. Тем более, что Быстряков, Белокопытов и, уж конечно, Я. антисемитами не были. Это выглядело неприлично, так, будто на собрании людей, страдающих жестоким запором, кто-то пукнул.
– Давайте еще по одной, – предложил я, разливая по шестому разу, понимая, что нам не хватит водки. Я. уже перестал пить, несмотря на ненастойчивые уговоры, но это мало утешало. И без начального участия Я. в распитии было понятно, что двух бутылок не хватит. Но начали, как всегда, с минимума.
Когда Белокопытов услышал «поляк фальшивый», его торчащие в стороны рыжые усы, недоуменно задрожали – это Белокопытов задвигал ртом из стороны в сторону. Он выпил, а потом спросил Быстрякова:
– Почему «поляк фальшивый»?
Все, кто был знаком с Белокопытовым, знали, что он потомок польских аристократов Потоцких. Я предполагал, что эту легенду он придумал в конце семидесятых, когда в семнадцать лет приехал в Москву. Но, надо признать, легенде он держался стойко – никакой «полиграф» его бы не вывел на чистую воду. Он уже сам давно верил в то, во что говорил. И помогала ему в этом его тайна, о которой никто из его друзей не знал. Он был шизофреник. Из-за этого его не взяли в армию, хотя иногда он туманно рассказывал о каком-то диссидентском прошлом. До знакомства со мной он пробовал туманно рассказывать о своем тюремном прошлом, которое ясно-понятно вытекало из прошлого диссидентского, но перестал, когда «спалился» на первом же вопросе Я.:
– А во сколько в тюрьме подъем? – спросил Я., никогда до этого не говоривший Белокопытову, что он отбывал.
– Подьем? – переспросил Белокопытов, всегда так делавший, когда точный ответ ему был неизвестен.– В восемь.
Я. указал ему на ошибку. Белокопытов больше никогда не говорил никому о своем тюремном прошлом. И это было понятно. Разбирающихся в тюремном распорядке в России немного больше, чем в польской, допустим, геральдике.