– А чего делать-то? – засуетился Ванюшка, гадая, как бы тихонечко, чтоб не услышал отец, попросить у брата рыбы для своего дружка. Но тот, словно догадавшись сам, шепнул:
– Да не мельтеши ты, – Ванюшка как раз ухватил за верхнюю тетиву и тоже стал трясти крыло бродника, и в лицо Алексея полетели брызги, тина. – Сходи к мотоциклу, принеси-ка закурить.
Проходя мимо Пашки, он быстренько перехватил у него изготовленную под котомочку майку и, видя, что мужики, занятые бродником, даже не глядят в его сторону, скоренько набил окунями и чебаками котомочку под самое горло и даже пихнул туда одну щучку. Прихватив с багажника мотоцикла папиросы и спички, пошел назад и тихонечко отдал добычу. И невдомек ему было, что отец с неожиданной и печальной задумчивостью следит за ним…
Пашка, прижимая котомку к животу, рысью кинулся возле самых огородных заплотов и тынов.
– Чего-то долго копался? – выдернув зубами папиросу из пачки, понимающе улыбнулся Алексей. – Зажги-ка спичку… Угостил дружка… Так, парень, не делают… И без тебя бы кинули парнишке рыбы.
Жара спадала, утекала вместе с солнцем на другой берег, к туманно-сизым хребтам, – это степь, сжалившись, выдохнула из себя свежий ветерок, горчащий полынью и сухими травами; по озеру прогулялась первая рябь, наморщив заплатками озерную гладь. Потом из далекой песчаной косы всплыли нежданные-негаданные темные тучки, и вдруг тихим рокотом долетел гром – гром среди ясного дня.
– Но, мужики, гремит, – подняв палец, сказал отец Алексею, и они замерли, вслушиваясь в небо, но больше ничего не услыхали, – мешали крики ребятишек. – Однако сёдни дождь пойдет – ишь, тучи с гнилого угла заходят. Да и поясницу всю выламыват… – отец выгнулся, потирая спину. – К вечеру зарядит, чует моя поясница.
– Не ко времени, батя, – поморщился Алексей.
– Да не-е, хоть бы уж смочило маленько, – Хитрый Митрий почесал толстое брюхо и поддернул спадающие трусы. – А то уж картошка в огороде горит, путем не всходит. Дождика бы…
– Можно и дождя… Нам теперичи дождь не страшен, – качаясь, разминая занемевшую поясницу, улыбнулся отец Алексею. – Мы свое взяли, грех жаловаться. Еще разок затянем и баста. Хотя, паря… раз уж загремело – рыба от берега уйдет, в глубь отвалит. Чует гром. Едва громыхнет, – всё, как отрезало, сматывай удочки… Ну, давай, мужики, по-быстрому затянем и домой.
Алексей быстро привязал кривую толстую палку к нижней и верхней тетиве и потянул свое крыло в озеро, немного согнувшись, двигаясь спиной. Когда он забрел в воду по грудь, отец крикнул:
– Всё, Алексей! Ты давай вдоль берега тяни, – тут же обернулся к Хитрому Митрию и тому указал: – И ты, Митрий, мористо забреди, и потянем бродник.
Громыхнуло еще раз, уже сердито, потом еще, а ребятишки брызгались в воде, не замечая восходящих туч, не слыша и грома; весело кричали, пели, взвизгивали, но озерное эхо уже отзывалось глуховато, утомленно.
Часть вторая
I
Во дворе Краснобаевых перед наездом молодых было выметено, языком вылизано до черной, сырой земли. Все прибрано в тесной, сжатой стайками, тепляком, летней кухней, амбаром, опрятной ограде, и даже каменные круги с дырками посередине – ручные жернова, еще недавно без дела и работы брошенные на скотном дворе, сам хозяин Петр Краснобаев, тяжело кряхтя, подкатил к невысокому крылечку и уложил прибавочной ступенькой, чтоб, значит, об круги ноги шоркать, – грязь в избу не носить, чтоб все культурненько, бравенько. Спрятались под крыльцо и под сени вечно торчащие посередине двора плошки для кур и собаки, лопнувшее долбленое корыто, пропали с глаз сани, беспризорно кинутые еще весной с задранными в небо оглоблями. Обнесенный постаревшим, в зелени грибков и сизоватом мху, бревенчатым заплотом, двор подмолодился, подчепурился, как на Троицу, – отметил хозяин, довольный прибором и убором.
И теперь тугой запах рыбьего жира, – настырно ползущий из кухни, потому как всё, даже картошку, жарили на этом самодельном жиру, – забивали чужие, приезжие запахи: празднично и беспокойно веяло далекими краями, приманчиво лежащими за поскотинной городьбой, за буреломными таежными хребтами, за степными увалами; пахло сушками, – их деревенские мужики, угодившие в город, привозили связками, повесив на шею, считая сушки, или, по-городскому, баранки, наипервейшим гостинцем из города; пахло яблоками – это диво в Сосново-Озёрске видели годом да родом; пахло еще чем-то неясным, смешанным, как в магазине, где по соседству с мылом и одеколоном, с лежащими навалом штанами и рубахами теснятся початые ящики халвы, печенья и конфет; а над всем этим нарядным хороводом запахов вольным ветром летал по ограде и, кажется, даже приплясывал на лету запах надушенной и розово припудренной молодухи[17]. Ванюшка чуял его особо, слоняясь по ограде, обновленной и волнующе чужой, не зная, куда себя деть, снова и снова натыкаясь на этот влекуще чужеродный, может быть, лишь им и уловленный дух приезжей тетеньки, застывая в его певучих струях, игривых перекатах.
Не по-здешнему пухлая в боках и в то же время верткая – повертче иных деревенских копуш[18], – то ли еще девка, то ли уже бабонька в сочной спелости, – мельтешила она, раскышкивая кур, меж избой и летней кухней, трясла мелко завитыми, темными кудряшками и расплескивала по ограде голосистый смешок, нездешний, словно заводной, словно купленный в дорогой лавке. Пробегала мимо Ванюшки, так что раздувался подол вольного цветастого платья, выказывая поросшие темной шерстью и выше колен литые ноги, – парнишке чудилось, будто по ограде мел шелковистый лисий хвост, – улыбнувшись, совала ему горячие творожные шаньги и узористые вафли из сладкого теста и, заговорщицки подмигнув, торопливо окунувшись ночным взглядом в самую глубь Ванюшкиных смущенных глаз, летела дальше, подсобляя матери кухарничать.
– Как тетю-то звать, а? – в очередной раз сунув Ванюшке в рот шаньгу с молотой черемухой, затормошила она парнишонку.
– Малина… – опустив глаза, прошептал Ванюшка.
– Как, как? Ой, ой, ой!.. Да он же язык проглотил! Ну-ка, открой рот, покажи язычок. Тетя Марина – доктор. Открой, открой! – Ванюшка раззявил рот. – М-м-м… – горестно промычала она, – и в самом деле, нету языка. Вот какая сладенькая ватрушка попалась – вместе с языком съел. Да-а-а. Чем говорить-то будешь?.. Мама! – зачем-то звала она Ванюшкину мать. – Мама!.. А я думаю, отчего он такой молчун, а у него же языка нету. Мама!
Это величание – «мама», легко вспорнувшее с припухлых молодухиных губ, словно всю жизнь говоримое ею, поразило Ванюшку своей чужестью, будто сам он никогда не говорил его; оно прозвучало наособицу, со странным, непонятным смыслом, и Ванюшка пока еще не мог связать его со своей матерью, пожилой, смуглолицей и морщинистой, с ворчливо поджатыми и скорбно потоньчавшими губами; да и не понимал еще, с каких таких пирогов городская тетенька зовет его мамку мамой. А приезжая тетя по делу и без всякого дела мамкала: то с нажимом, то в шутливую растяжечку, капризно – «мам-м-ма-а», и непременно с передыхом после сказанного, будто пробовала, прикусывала слово с разных краев, и, отстранив от себя, зарилась на него.
К матери в летнюю кухню крик не прошибался сквозь ворчание сала на сковородке и потрескивание печи, да она, запурханная со стряпней, и не ответила бы молодухе, досадливо отмахнулась: дескать, ой, отчепись худая жись, привяжись хорошая! Без вас тошнехонько. Хотя потом, словив молодухин голос, мать все же высунулась из летней кухни и наказала:
– Ты уж, деушка, сластями-то парня не шибко корми, а то уж, гляжу, и так весь измаялся. Такой кондрашка прихватил, что и штаны из рук не выпускат, так и бегат за стайку. Конфет да яблоков сдуру напёрся, теперь мается животом.
– Ничего-о, я ему ватрушку с черемухой дала, черемуха все закрепит. Ну что, язык-то не вырос? – Она опять склонилась к Ванюшке. – Или, может, тебе новый пришить? Я быстренько пришью. Тетя же доктор… И будет у тебя новенький, хорошенький язык – он у меня в чемодане лежит, нарошно для тебя привезла. Я уже языки пришила многи-им мальчикам, которые неправильно говорят или молчат. И тебе пришью, хочешь?.. Только рот откроешь, а он сам и заговорит – прямо как по радио.
В разговор вмешался отец. В отлинявших, как и у Ванюшки, вольных шкерах, свисающих с плоского зада, в расстегнутой гимнастерке, побуревшей потом на лопатках, отец топтался возле поленницы дров, сколачивая из свежих досок две лавки для близкой уже Алексеевой свадьбы.
– Брось ты его, милая, лучше не связывайся, – с хрустом и щелком разогнул он спину, засадил в чурбак ловкий, как игрушечка, плотницкий топор с затейливо изогнутым топорищем. – С Пашкой Сёмкиным сойдутся, дак трещат без умолку, как две сороки, а тут, гляди-ка, язык проглотил… Боёвый, когда из дома чего спереть да ребятам раздать. Спроси-ка лучше, как он Маркену Шлыкову мои удочки упёр? До удочек, язви его, добрался. Поймал бы, шаруна, все руки повыдергивал, чтоб неповадно было. Маркен-то хи-итрый – недаром папашу Хитрым Митрием прозвали, – весь в отца: варнак варнаком, а свое не упустит, – худо не клади, в грех не вводи. Едва удочки выходил… А наш-то непуть полодырый – ничо ему не жалко. Не родно и не больно. Пропадет, однако.
– Ну что вы, папа, – заступилась за Ванюшку молодуха, – он парнишка умненький, исправится. Верно, Ваня?..
– Кругом будут обкручивать, обманывать. Да и лодырем растет, обломка[19] ишо тот. Ходит по деревне, конские шевяки пинат, а чо сделать по хозяйству – силком не заставишь, – отец раззодорил себя ворчанием и, чтобы не матюгнуться при молодухе, поскорее сел на чурбак возле топора, достал из нагрудного кармана гимнастерки засаленный кисет, пожелтевшую газетку, оторвал от нее узенькую полоску и стал вертеть цигарку, просыпая махру сквозь тряские, узловатые пальцы. – Непуть, одно слово, и в кого такой уродился, в ум не возьму. Старшие ребята, те боёвее росли, тут и говорить неча. Чуть, однако, больше были, встанут рань-прирань, по льду сбегают на невод, в бригаду, подсобят там маленько и, глядишь, куль мороженой рыбы в санках везут. На скотобойне покрутятся, – вот тебе и мешок осердия, печенка, брюшина. Да еще ведро крови принесут. Ловкие были, нигде не оплошают, да и работящие, вот все в люди и вышли. А с этого фелона[20] толку, однако, не будет. Не-е… Алексей, помню, поменьше тех ребят был, а такой ловкий, любого за пояс заткнет. Вот, мать не даст соврать, в войну, бывало, поедет на ток зерно сдавать и ведь пустой сроду не воротится, где-нито да урвет. Зерно из мешков высыпат, а в углах по горсти и зажмет, так оно с десяти-то, двадцати-то кулей и ладно наберется, – отец, похоже, не без умысла нахваливал перед молодухой своего Алексея, и та, смекая куда клонит будущий тесть, пучила радостно-удивленные глаза и вроде таяла от восхищения. – Ой, головастый парень рос, не чета меньшому. Такие, как он, уже и сами себя кормили.
II
Из горницы сквозь раскрытое настежь окошко послышалось однообразное, с постукиванием, громкое шипение, из которого вдруг выплыл женский голос:
Каким ты был, таким остался,Орел степной, казак лихой…Песня, словно продолжая отцовы хвалы, как раз и вышла про Алексея… Но голос, взвизгнув, скрежетнув, пропал, и отец с молодухой по механическому взвизгу смекнули, что Алексей пробует патефон, выпрошенный у Хитрого Митрия. Больше Алексей ничего не завел, и отец продолжил ворчание:
– А третиводни под шумок залез в комод, – он, не глядя, мотнул пегой с проседью головой в сторону Ванюшки, который все теснее и теснее жался к молодухиному боку и все ниже клонил голову к земле; лицо и уши горели красным жаром. – Все перерыл и медаль упер. Э-эх, жаль, что не попался, не застал на месте, так бы носом и натыкал об комод. Ишь, Маркен его надоумил в чеканку играть на копейки. Своего-то ума нету – куда кура, туда и наша Шура. Что медаль, что бита для чеканки – одна холера. А понятия нету, как эти медали на фронте давались… Хорошо еще соседка наша, бабушка Будаиха, присмотрела да отобрала, а то бы так и с концами.
– Ну, ничего, ничего, – опять заступилась молодуха за парнишку, – он у нас хороший мальчик, он исправится. Правильно, Ванюша? – и, не дождавшись ответа, посулила: – Хорошо себя будешь вести, в город с нами поедешь. Поедешь в гости? – Она низко склонилась над Ванюшкой, жарко, с запахом сладкого теста, конфет, задышала в маковку, и парнишка обмер. – Там у нас цирк… обезьянки на качелях качаются, красивые такие обезьянки, умненькие. И даже коровы, как ваша Майка, и те под музыку пляшут. А клоуны такие смешные – животик надорвешь. Я в детстве прямо укатывалась над ними. Ну что, хочешь посмотреть? – Она глянула на него сверху, ухмыльнулась, понимая, что уж перед цирком малый не устоит, тут-то она его и заловит. – А то, наверно, бедненький, только по деревне и бегаешь?.. Чем ты занимаешься?
– Да чем они занимаются?! – опять вклинился в разговор отец, вытесывающий ножки для лавки. – Напару с Пашкой по воробьям пуляют из рогатки. Недавно шлыковским стеклину выхлестнули из этой рогатки, дак Митрий чуть не убил обоих, хорошо хоть убежали – на ноги характерные. Пришлось мне Шлыковским окно вставлять.
– А в городе и в цирк можно, и на карусели покататься. Да там не соскучишься. Ну, говори скорее: хочешь с нами в город? Говори, а то я возьму и передумаю. Ну?..
Ванюшка, не вздымая отяжелевших глаз, едва заметно кивнул головой.
– А для этого нужно хорошо себя вести. Как вас в детском садике учили: если хочешь сладко кушать, надо папу с мамой слушать.
– Да он сроду ни в какой детсад не ходил, – усмехнулся отец. – Разве ж такого варнака возьмут?!
– Жаль, что в садик не ходил, – это чувствуется, – вздохнула молодуха. – Надо, Ваня, так себя вести, чтобы папа с мамой не расстраивались, чтобы только хвалили. Вот как надо себя вести. У тебя же, видишь, какие все братья хорошие, умные, и ты не отставай от них. Ну, ничего, он у нас теперь станет примерным мальчиком и поедет с нами в город. Понравится, так и на зиму останешься. В школу запишем…
Ванюшка молчал, весь сжавшись и даже как будто немного присев, словно плечо его нежила и ласкала не пухлая молодухина рука, а давила холодная жердина. Да и какой уж тут разговор?! От слов отца в горле застрял жгучий, будто снежный, колючий ком, а ласковая ладошка тетеньки, кошачьи мягкая, душно пахнущая цветочным мылом, стряпней, вжималась в Ванюшкино плечо, размягчала вставший поперек горла комок, что было еще хуже, потому что, растопившись, он мог пролиться на прибитую землю ограды сплошным проливнем слез. Но пока Ванюшка еще крепился, старался проглотить шершавый ком, чтобы слезы пролились в душу или уж погодили до сокровенного часа, когда он будет один-одинешенек.
Про цирк с пляшущими коровами парнишка не толмачил, да и мутно слышал из-за донимающих слез, а сманивать его в город было смешно – он жил городом с того суетного вечера, когда старший брат Алексей нагрянул в Сосново-Озёрск со своей невестой, и в сумеречной глухоте краснобаевской избы цветастым хвостом распустился непривычный, вроде даже и не к лицу ей, пожилой, толстобревной избе, молодой предпраздничный гомон. И Ванюшка задыхался от счастья, вернее, от посула на счастье, но все же не по-детски старался скрыть в себе радость, не смеялся, не прыгал безумно, не хвастался перед дружками, что в обычае у парнишек. Боясь спугнуть удачу на полдороге, придумывал в уме лихие препоны на своем пути к городу, чтобы радость была выстраданной, и никто не посмел бы вырвать ее из души. А если иногда, спрятавшись от чужих глаз, думал про город, про свою будущую поездку туда, то по-стариковски прижимисто тратил всходящую в душе радость, отпускал ее малыми крохами – коротенько подхихикивал, разглядывая придуманные утешные картины, и даже в это время вторым, отстраненным сознанием не позволял себе верить до конца.
Ладно, вот бредет он по городу, – видел Ванюшка в небе, куда смотрел, лежа на низенькой козьей тайке, заросшей лебедой почти в его рост, – шлендает в новеньких брюках, а неразношенные сандалии: скрип, скрип, а кругом машины, машины, трамваи бренчат на поворотах, аптеки, школы многоэтажные, тетки в белых узористых колпаках и таких же узористых запончиках продают мороженое, потом витрины магазинов, там тебе и сласти, и книжки, и краски рисовать, – тут он себя останавливал: хватит, хорошего помаленьку. А вдруг в последний день передумают и не возьмут в город, так чего себя попусту травить. Но это, если вдруг, тут же отметал он сомнения, а они все равно возьмут, раз обещали. А вдруг все же?.. Да не-е…
От такого сомнения удача должна была выйти негаданной, так она слаще и сытнее. Даже смеяться в полный рот Ванюшка себе запрещал – тихо-тихо, краями губ улыбнется своей блажи, и этого пока хватит, не все сразу – выходило, как в детской потехе: да и нет не говорите, зубки белы не кажите.
Его крупное не по летам, то ли задумчивое, то ли сонливое лицо, большелобое, с некрасиво и не по-детски выдающимся утинным носом, большим ртом и печально-мягкими, влажно-карими глазами, теперь частенько яснело, тронутое смущенной улыбкой, словно предутренним светом, и казалось, что тоненький, розоватый свет явственно, воистину навевается из самой души, тронутой и разживленной ласковой рукой приезжей тетеньки. Глаза теперь поблескивали живее, хотя по-прежнему не пропадала из них врожденная виноватость, из-за которой он уже смалу при встрече с людьми, особенно по натуре прямыми и крутыми, уводил глаза в сторону, вихлял взглядом, боялся, что по глазам его непременно уличат, а в чем именно, – не всегда знал, но чувствовал, что уже во многом можно уличить, да и как будто предчувствовал: то ли еще будет, и винился даже за грядущие искушения, к коим уже повлеклась неистраченная душа.
Ныне свет истекал от притаенной, поглубже припрятанной в себе мечты о городе. Город, город… Он являлся сосновоозёрским ребятишкам во снах и мечтательных разговорах на берегу озера самой красивой и самой желанной сказкой; но даже в сказку про Бурку, Каурку и синегривого коня больше верилось, чем в город с его трамваями и каруселями, мороженым и цирком, пестротой магазинов и нарядным многолюдьем, – на триста верст тайга, хребты, степи, заболоченные распадки бессердечно улеглись поперек дороги из Сосново-Озёрска в город. По тем, для деревни еще малоподвижным временам и взрослые-то годом да родом выбирались в город, а уж про ребятишек и говорить нечего, эти уж только после школы туда наведывались: кто учиться, кто гостить, а кто и осесть.
* * *– Во-во, – насмешливо отозвался отец, прилаживая на лавке сосновую ногу, – свозите его в город, – может, хоть ума наберется. А то придуривается тут на пару с Пашкой. Да кого там, он же, непуть, под перву же машину залезет. Намаетесь только с ним, с греха сгорите.
– Ничего-о, – молодуха взъерошила Ванюшкин чупрынчик и, взглядом сверху, глубоко окунувшись в его глаза, что-то пытливо высматривала, угадывала, потом исподтишка подмаргнула – ничего, они там на пару с папой будут хозяйничать. У него как раз отпуск, вот и будут вместе отдыхать. Дома наскучит, сходят в город, могут и на дачу поехать, на папиной машине прокатится. Хочешь на машине прокатиться? – Она еще раз потрепала Ванюшкины волосенки, прижала голову к ногам, и Ванюшка сразу же стал задыхаться не то от бабьего духа, не то от ласки, которую мало знал и не умел толком принять, поэтому тут же резко отстранился, еще ниже опустил голову. А молодуха, напевая: «…и тот кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет…», уже пылила по ограде то с противнем, то с жаровней, то с веником, роняя на бегу горошистый смешок, точно на шее у нее болталось, коротко взвякивало медное ботальце, какие вешают иногда на телок, чтобы легче искать, если те забредут в березовые гривы.
Отец сине поблескивающими глазами провожал по ограде молодуху свежей выпечки и, хитро, скуповато улыбаясь, качал головой: ишь, пампушечка, выгуль-девка, не ущипнешь; не промахнулся Алексей, видели очи, что брали к ночи: и красотой взяла, и удалью, но и не гляди, что без устали улыбку кажет, а и зубки рысьи покажет, ежели выпросишь; эта его ходом к рукам приберет, лишнюю рюмку не даст выпить, лишний час у нее не вылежишь. И, наверно, сам того не замечая, отец невольно выпрямлял сутулую спину и даже колесом выпячивал грудь, с былой довоенной лихостью заправляя назад крылистые волосы, тронутые инеем, словно сухие осенние ковыли.
Ванюшка, обиженный отцом, посрамленный перед тетей, которую он, картавый, звал тетей Малиной, да и уморенный беседой, убегал в огород, за стайки, пытаясь понять предпраздничную толкотню, веселый гомон, будто гром средь бела дня, упавший на их старинный дом; понять, а поняв, принять назревающий праздник, найти свое место в нем, попутно прояснить, насколько его поездка в город дело уже решенное и верное.
III
Брат Алексей, приехав из города, поцеловал своего меньшого долгим сосущим поцелуем и больно шоркнул по лицу щетиной.
– Как жизнь молодая, Тарзан? По девкам не бегаешь, а? – спросил он и, смеясь всем своим тугим, скуластым лицом, попробовал было подбросить Ванюшку к потолку, но не тут-то было. – Здоро-овый стал за зиму, отъелся, парень, на дармовых харчах, не поднять. Осенью-то, когда приезжал, вроде совсем еще маленький был, – сказал он для своей невесты, смуглой, почти чернявой, пухлощекой, пока еще настороженно, стеснительно посиживающей в горнице возле круглого стола, по случаю гостей застланного плюшевой скатертью, еще довоенной, с вытертыми плешками. – Ну-ка, Тарзан… – Алексей дразнил брата Тарзаном… о ту пору крутили кино про дикого мужика Тарзана, что с обезьяньей прытью скакал по деревьям… – иди-ка сюда. Счас проверим, какие у нас привесы…
Брат сжал Ванюшкину голову твердыми ладонями, оторвал парнишку от пола и велел высматривать Москву. У парнишонки от эдаких смотрин уши зажглись зудящим огнем, а брат еще хотел подкинуть его к потолку, словно малое дитя, да слава богу, мать приспела:
– Уронишь, дикой… захлеснешь. Ишь разыгрался, бома[21] тя побери…
Мать уже всплакнула при встрече, теперь ласково поглядывала на Алексея мокрыми глазами, при этом пытливо, но коротко, мимоходом, косилась на будущую молодху, и та всякий раз охотно улыбалась встречь быстрым материным взглядам.
Алексей торопливо и рассеянно спросил Ванюшку о том о сем, спросил, не дожидаясь ответов, потом всучил городские гостинцы, и уже после этого мало замечал братишку, чем до слез разобидел того, дня три подряд ходившего встречать городские автобусы и уж все глаза проглядевшего, поджидая братку. Нет, братке нынче было не до него; брат привез из города, где шоферил после армии, а вечерами учился в техникуме, невесту на родительские смотрины и теперь настырно, веселым хмелем вился вокруг нее.
Нарядившись как на праздник, они важно прохаживались по широким, сплошь утыканным желтыми коровьими шаньгами, пустынным улицам, – зелень в этой лесостепной, полурусской, полубурятской деревне еще приваживались сажать, и чуть живые кустики вербы, елочки с дожелта опаленной на солнце хвоей, жиденькие кривые березки, кроме дождя не знающие никакого полива, – сиротливо млели на жаре посреди голых, щербатых палисадников, уже полуободранные пакостливым иманьим стадом. Ходили молодые, показывая пальцами и со смехом поглядывая на спящих в подзаплотной тени коров, на кур, полузакутанных пылью, закативших от духоты глаза, на вяло хрюкающих из подсыхающего болотца свиней, а тем временем из темных окон, от распахнутых калиток, с древних лавок провожали парочку подозрительные взгляды деревенских баб и старух. И скоро, передавая из подола в подол вместе с заемными спичками, солью и керосином, бабы и старухи знали, что девка Лехе попалась грамотная – врачиха, будет Краснобаевых лечить на старости лет, Петру железные зубы вставит орехи щелкать; что годами она старе Лехи и что репа надкушена, разочек опробовала замужество, да прямо из нагретой мужниной постели убежала с краснобаевским парнем. Даже старуха Шлычиха, бабка Маркена, уж на что древняя, древней не сыскать, на лавочку-то уже через силу выползающая, чтобы погреться на солнышке со своим стариком, дедом Кирей, и та, через товарок, пока еще не обезножевших, шерстивших по деревне из края в край, знала про молодых больше, чем они сами про себя. Ванюшка, любивший посидеть с дедом Кирей, слышал, как бабка Шлычиха громко, чуть не криком, обсказывала своей молодухе Марусе-толстой и старику:
– Ужотко я тебе чо скажу, девча, по секрету, – ревела она на всю околицу, – ты Лейбмана-то помнишь?.. Исайку?.. но который еще начальником заправлял в «Заготконторе» вместях с Пётрой, еще чуть в кутузку напару не угодили?..
– Ты, мама, шибко-то не реви, я же не глухая, – осадила старуху Маруся-толстая. – А то кричишь, как на колхозном собрании. Помню, конечно… Исай Самуилыч… Да он же здесь маленько жил-то… без году неделя.
– И ты, старый, должон его помнить, – ворчливо накинулась старуха на деда Кирю, который хоть и подремывал, сомлев на припеке, посапывал в седую, редкую бородушку, но прислушивался к разговору подставленным ухом, с торчащими из жухлой раковины долгими сивыми волосами. – Вы ишшо с Митрием нашим шкуры ему бычьи сдавали.