VI
«Да-а, загадал, что с Самуилычем породнимся, а тут вон оно чо…» – тайком от Алексея сокрушался отец и, томясь неведением, непониманием, на второй же день сунулся к молодым в тепляк, чтобы поговорить начистоту, с глазу на глаз. Алексей в послеобеденный зной спал, отвернувшись к стене, а Марина в долгополом, блескучем халате сидела за колченогим столом, показывала Ванюшке карточки из альбома и шепотом поясняла. Глаза Ванюшки, распертые удивлением и восторгом, сияли, но глядел парнишка в альбом мимоходом, а больше – на свою тетю Малину. Когда отец вошел, присел на лавку возле стола и скосился в альбом, Ванюшка сник, напряженно затаился.
– Посмотрите с нами, – чтобы как-то снять неловкость, позвала Марина. – А вот, кстати, и папа. Вы же с ним дружили. Узнаете?
Отец взял карточку тряскими пальцами, поднес к самым глазам и долго, вдумчиво разглядывал, шевеля сухими губами. Узенький, чернобородый мужичок в светлом пиджаке и расклешенных черных брюках топорщился на диковинном, оплывшем книзу дереве, с обезьяньей ловкостью ухватившись рукой и будто даже ногой за сучок, вторую же ногу и руку откинув в сторону и как бы зависнув над землей. Цирк да и только, подивился отец. Да, это был все тот же Исай, худенький, ловконький, в круглых очечках над крючковатым носом, с отвисшей, толстой нижней губой. Даже здесь, на карточке, он будто и смеялся, а в ночной бороде, в сумеречных глазах неколышимо стояла брезгливая усмешка.
– А вот еще одна, – Марина, не дождавшись, когда отец разглядит карточку, сунула другую: Исай Самуилыч в тесных исподниках странно полулежал на огромном камне или на скале, упершись ногами в чуть приметные выступы и распяв руки; у ног его, едва укрыв пышные прелести горошистыми лоскутками, лежала полунагая дева; и над ними, взметнув крылья, замер царственно окаменемевшй российский орел, а в низу карточки среди виньеток было лихо черкнуто: «Сочи». – Это мы прошлым летом на курорт ездили, и Лёша с нами был. Сейчас найду фотографию – там мы все сняты. Вот она, – на снимке замерли две пары: Алексей с Мариной, Исай Самуилыч со свежей жёнкой, что и красовалась на карточке под российским орлом, черняво цыганистой, узенькой, змеистой, с негаданной при худобе грудью, выменем дойной коровы нависающей над впалым животом.
«Голодом ее Самуилыч морит, ли чо ли?…» – прикинул отец.
– Да-а, папаня твой почти не менятся, – прокашлявшись, вздохнул будущий Маринин свекор. – И годы не берут. Голова маленечко разулась, полысела, а так… каким ты был, таким остался, орел степной, казак лихой… Как у него здоровьишко-то?
– Да ничего, он у нас крепкий, – настороженно ответила молодуха.
– А мы с твоим отцом в «Заготконторе» вместе заправляли.
– Папа мне рассказывал.
– Больши-ие мы с им были друзья. Он тогда начальником числился, а я вроде как заместитель. Отец-то у тебя умный мужик; нашим-то деревенским начальникам гоняться да гоняться за ним. Недаром Мудрецом кликали… Браво мы с им работали, тут и говорить нечего, – отец, конечно, умолчал, что «бравая жизнь» оборвалась махом – ели, пили, веселились, посчитали, прослезились, – наехала комиссия, проверила документы, наличность принятого сырья: овчин, кож, шерсти, и долбить бы закадычным дружкам мерзлую земельку, да вывезла кривая – сел тогда Ванюшкин дядя Иван Житихин, приемщик «Заготконторы», который, может быть, и имел-то жалкие крохи с барского стола. Самуилыч срочно укочевал в город, а отца вскоре погнали из партии поганой метлой, и начальственных портфелей больше не давали. Иван Житихин отсидел года два, вернулся в Сосново-Озёрск и, похоронив жену, уехал на кордон лесничить, где сошелся с овдовевшей буряткой. Обиды Иван не таил, а приезжая в деревню, сразу же заворачивал к Краснобаевым; сестре своей, Ванюшкиной матери, и ребятишкам привозил гостинцы.
– Да, жили мы с им душа в душу, – и тут отец не досказал, как бывало, ночами напролет пили и кутили по гулящим бабонькам, куда улетала часть неучтенного навара.
– Папа часто вспоминал вас. Если, говорит, есть в Сосново-Озёрске умный, деловой мужик, так это Петр Калистратович.
Отец горделиво взблеснул глазами, но тут же и насмешливо кашлянул, – шибко уж прямая, в глаза лесть, можно бы и потоньше, и, уже не мешкая, спросил напрямую:
– Вам-то c матерью подсобляет?
– Конечно… – смутно отозвалась Марина, – помогает.
– Мать, поди, переживает?
Марина смекнула, на что будущий свекр намекает, вздохнула невесело, – не зажила, не закоросталась рана, – и ответила без родового лукавства, не юля:
– Ну а что поделаешь, раз папа другую полюбил?! Жил бы с нами, сам мучался и нас с мамой мучал. Какая это жизнь?! Лучше уж так, чем тайком бегать. Вначале мама сильно переживала, даже слегла, – нервное истощение, сердечная недостаточность, а потом ничего, стала поправляться. Успокоилась, смирилась. Папа несколько раз на дачу приезжал вместе с ней… ну, со своей женой. Мама вначале дулась, а потом ничего, вместе чай пили на веранде.
Отец, стараясь не подать вида, изумился эдакому диву: всякого на своем веку повидал, сам погулял вволю, но чтобы богоданная жена села за один стол с разлучницей, такого сроду не знал, это ему было внове.
– Вот Лёша его и привозил на машине. Мы как-то весь день вместе на речке загорали, потом на участке клубнику собирали.
«Ползуниху вы там с Лёхой собирали, на карачках ползали, – грубовато прикинул отец и по-мужицки оценивающим взглядом покосился на молодуху. – Докатались вы, милые, по дачам, там, наверно, и схлестнулась за папиной спиной, и мать не углядела. А может, и не вставала поперек. Лёха молодой, здоровый, ловкий, какого еще лысого искать, тем более, ежли уж вроде разок сходила замуж…»
– Папа Лёшу хвалит. Говорит: техникум окончишь, в механиках покрутишься, опыту наберешься, инженером поставлю, потом и на свое место посажу, а сам, мол, на пенсию со спокойной душой. Лёша, он упрямый: днем баранку крутит, вечером на занятия, а потом еще всякие контрольные – за столом засыпает. У него комнатенка маленькая, в коммуналке старуха-соседка зайдет, растолкает, чтобы разделся, лег… После техникума хочет еще и в институт…
– Отец-то ничего, не обиделся на вас, приедет сюда?
– Приедет, обязательно приедет. Он как раз с курорта прилетел, я ему все сказала. Одобрил… Приедет, вы даже и не переживайте. Папа мне иногда говорил: эх, бросить бы все да махнуть к Петру Калистратычу на его озера, порыбачить, отдохнуть. Замотался он со своей работой, да и болячки уже накопились…
– Ну, я бы его тут скорее докторов вылечил… О-ой, браво мы с ним раньше рыбачили. Хотя он и рыбак – из котелка больше, но рыбку любит. Укатим на другую сторону озера, бутылочку возьмем… – отец в хвастливом запале чуть было не сболтнул: дескать, Самуилыч, как и случалось раньше, может прихватить и сухараночку для утехи, но во время прикусил язык. – Я ему, доченька, такую рыбалку покажу, где рыба сама из озера в уху скачет, – успевай присаливай, помешивай да рюмочки наливай…
– Папе вредно, у него гастрит.
– О-ой, выпьет, окуньком с рожня закусит и забудет, где желудок, где печень. С нашей ухой и язвеннику выпить не грех – заместо снадобья. Рыбий жир охальной… Ну, да чо оладьи разводить, лишь бы приехал.
– Приедет, обещал…
– Вот и ладно, а то неловко получается…
– На работе бы не задержали. Сейчас после отпуска опять впряжется.
– Да уж вырвется – поди, не кажин день дочерей отдают замуж, – отец поднялся, собрался выйти из теплячка, нагнулся, но потом, обернувшись, спросил: – Ты, Исаевна, деда-то помнишь?
– Смутно, – пытливо глянув на свекра, пожала плечами молодуха. – Я же тогда маленькая была. Помню, что добрый был, ласковый, посадит меня на коленки и щекотит бородой, я аж заливаюсь.
– Дед-то у тебя, милая, ши-ибко знаменитый был. Ранешние старики помнят. Он тут неподалече на выселке сидел – да при царе ишо, а в тридцатых кулаков потрошил. Его, правда, всё больше по-партейной кличке звали – Самуил Лейбман-Байкальский, – …Я еще застал его, под его началом сельских мироедов к ногтю жали… Вот довелось и с дедом твоим, и с отцом поработать. Да… Погоди, ему тут ишшо и статуй поставят, деду твоему, вот увидишь. Я тут учителку на улице встречаю, – у Таньки нашей историю ведет, – и спрашиваю: а такого, мол, знаете, Самуила Байкальского? Та ни сном ни духом. Здорово… Я даже пристыдил ее на людях: как же вы, говорю, историю ведете, а Самуила Байкальского не знаете. Документы бы какие пошукали – где-то же в архиве, поди, есть, да и открыли бы в школе музей. Человек, можно сказать, кровь за вас проливал… Дивненько уж времечко прошло, опять ее встречаю, она мне: дескать, был такой, Самуил Лейбман, но его в тридцатых Сталин к рукам прибрал – не то за перегиб, не то за пережим. В колхоз, мол, за узду тащил. Линию искривлял… Э-э-э, думаю, куричьи твои мозги, как же тут без пережимов да без перегибов обойтись, когда народ еще понять не мог, чо к чему?! Дедко твой верно говорил: народ русский надо носом тыкнуть, чтоб выгоду свою учуял. А потом еще пинка дать под зад… Линию он искривлял… Сама ты линия кривая, – хотел в сердцах-то учителке сказать, да не стал связываться. Теперичи легко рассуждать – линия… У меня вон отца родного раскулачили, на выселку послали, да потом одумались, отпустили с богом; мы же батраков-то не держали, у нас своих ребят – колхозная бригада: одиннадцать парней и девок шестеро. Робили, как кони, от темна до темна, света белого не видели, но, правда, и жили в достатке. Жалко, что избу отняли и хозяйство убавили, – отец вздохнул, немного посмурнел, но потом махнул рукой. – Но чо уж теперь ранешнее поминать?! Снявши голову по кудрям не плачут… Ладно, доченька, пойду я. Главное, чтоб папка подъехал. А то без отца-то, сама понимаш, не свадьба…
– Подъедет он, подъедет, – еще раз с улыбкой успокоила его молодуха.
VII
Наслушавшись сына, отец усмехнулся про себя:
«О-ой, не свисти, паря, не свисти – денег из кармана утекут, а уж лучше напрямки скажи, что решил папашу маленько подоить. Тестюшка-то ненаглядный, видать, пока ни мычит ни телется, и еще неведомо, чего отвалит, а то покажет кукиш, и Машка не сарапайся, и Васька не чешись. А на кукиш много не купишь, а купишь, дак и не облупишь. Самуилыч, конечно, мужик хороший, добрый, но больно уж любил за чужой карман архидничить[26], чужими мягкими своих поминать. Мудрец, одно слово… Как бы и тут не отвертелся. Песни-то под гармошку в деревне еще горланят, и коней запрячь дело нехитрое: на любой конный двор пошел, с конюхом четушку распил – вот тебе и конь, и сбруя, и бричка на резиновом ходу. Шаркунцы-бубенцы ноне и днем с огнем не сыскать, да тоже не беда, в амбаре медное ботало валяется… блудливым коровам вязать, – на дугу привесить, тоже браво звенит, от бубенца не отличишь. Но платок-то красный к дуге, однако, грех вязать да после свадьбы красу по деревне развозить, как в досельну пору, – не выдержанна девка, надкушенный пирог. Да какой уж там, прости, Господи, платок, ежли от одного мужика откачнулась, ко второму пристала, тут уж, поди, крестинами вовсю припахиват…»
Отец, как и деревенские кумушки, тоже был наслышан кой о чем, хотя Алексей напустил такого густого тумана, что без бутылки и не разобрать. И если соседские кумушки в обсудке счернили краски, от себя присбирывали, то отец все же знал дело вернее.
«Можно, конечно, и аленький платочек, – размышлял он, сидя с Алексеем на лавочке во второй день, подымливая в серое небушко. – Кто проверит, выдержанна девка или нет? Не стары времена, чтоб уж непременно нерасчатая была. Да будь ты старее поповой собаки и пусть с тобой только ленивый по кустам не шастал, была б с лица смазлива, и отбою не будет от женихов. Не в том дело, а чем гостей напоить, накормить, – вот об чём голова болит. Молодым же охота, чтоб все чин-чинарём, а об том не было печи, что тут и без свадьбы едва концы с концами сводишь. Это не на четушку белой наскрести, это ж скольких надо отпотчевать, чтоб не взыскали?! К тому же молодым надо и на дорогу рыбки подкоптить, подсолить, да и деньгами подсобить – кто знает, может, с ночного горшка семья пойдет. Тестюшка, сколь помню, шибко-то не раскошелится. Но рыба – дело пятое, тут и печали нет, а где деньжатами разжиться – вот беда-бединушка, и времечко прижимает. Придется, однако, – со вздохом решил отец, – коровенку сдавать, тем более стародойка и нестельная ноне. Хотел до осени погодить, чтоб весу нагуляла, да уж, видно, некуда годить».
Конечно, пятиться назад было поздно, поэтому отец даже без Алексеева нажима решил сыграть свадьбу честь по чести, чтоб всё как у путних людей; потянуть маленько жилы, но уж тряхнуть мощной, а потом хошь с сумой, поширше плюнуть, чтоб не хуже других, чтоб знали, что и Краснобаевы не голь перекатная. Корову сдать – будет чем брякнуть, а будет чем брякнуть – можно и крякнуть. К тому же у отца шли тут и свои соображения: перво-наперво, женился любимый парень, одна, похоже, надёжа на старости – расторопный, весь в краснобаевскую родову, а потом, отец все чаще и навязчивее подумывал бросить Сосново-Озёрск и уехать в город поближе к Алексею, но пока еще мучительно колебался и надеялся, что сын разрешит его колебания. Тот, чтобы угодить отцу накануне свадьбы, поддерживал отцовскую задумку: дескать, и в самом деле, чего вам здесь одним куковать на старости лет?! Конечно, надо в город выгребать. Правда, к себе не манил: дескать, сам еще толком не обжился, и советовал списаться со Степаном, старшим братом, который жил на иркутском севере, в золотом городке, и покрепче его стоял на ногах.
VIII
Когда Ванюшка вышел за калитку и присел на краю лавочки, отец с Алексеем всё рядились и рядились, покуривая, смачно поплевывая на солончаковую сивую землю. У Ванюшки сызмала завелась привада слушать взрослые говоря, его и поносили, и гнали, а все без толку, и попустились. Так что, где взрослый разговор, там и Ванюшка пасется, на ус мотает.
С грехом пополам уладив с расходами, перекинулись Краснобаевы на гостей. Здесь тоже ходишь шатко по краю обрыва: и этого надо звать, и тот еще в жизни сгодится, и вроде больно много набирается – закуски, выпивки не напасешься.
– Другого деревенского не позови, – проворчал отец, – а он потом губы надул, как сердитый Федул, и нос воротит. Вот и ходи да оглядывайся, как бы он тебе пакость за спиной не утварил.
– Ну, соседей позовем да и ладно, – поморщился Алексей. – А родню известили. Степан с Егором не приедут, Илью не отпустят… – он вспомнил братьев, двое из которых жили своими домами за тыщу верст от Сосново-Озёрска, а Илья, отслужив на Северном флоте, учился аж в Алма-Ата на ветвефельдшера. – Сестра Шура с мужиком подбежит…
– От у бурят-то, паря, браво, а, – поцокал отец языком, – молодых подарками завалят, любая свадьба окупится да и на жизнь останется. Баранов с гуртов[27] понавезут, денег отвалят, всю тебе обстановку купят – живи да радуйся. Надо было тебе, Алексей, буряточку брать с гурта – запоздало, смехом присоветовал отец, – вот бы зажил кум королю: сытый, пьяный и нос в табаке. Дружно, язви их за ногу, живут, не то что наш брат, русский. У нас же как: соберутся Ванька с Манькой да Колупай с братом, понапрут дешевой посудешки, вот и любуйся на ее, залюбуйся. От их подарок – свечи огарок. А уж за столом-то едят, чтоб попучивало, пьют, чтоб покачивало, – ввернул отец любимую приговорку. – Как говорится, и пил бы, и лил бы, искупаться просил бы. На том свете не дадут, разве что по шее надают. Вот как. Любят у нас поархидничить за чужой карман.
– Да много народу собирать не будем, ты, батя, не переживай, – махнул рукой Алексей. – Тихонечко посидим, отведем вечер и можно отчаливать.
– С родичами, с ними ясно, – прикинул отец – они от разговора отпадают: покуль ты, паря, жив-здоров, никуда от их не денешься, а подсобить чо, не докричишься. Захвораешь – тоже досаждать не будут, ни одна холера не придет, не приедет. Ладно… Здешние уже знают, а дальние, поди, и сами бы не поехали за сто верст киселя хлебать. Так что с родичами ясно… А вот кого из соседей позовем?
Отец с Алексеем, затем и Ванюшка невольно поглядели вдоль широкой улицы на соседские усадьбы, и зрели уже не обычным, почти невидящим взглядом, а вроде с приценкой.
Прямо напротив краснобаевского двора, не слитно с другими усадьбами, сама по себе, далеко упрятанная в ограду, желтела деревянная юрта, промазанная по пазам сырым коровьим назьмом; на пологой крыше, засыпанной землей, росла трава в пояс, цвели желтыри-одуванчики, отчего избенка походила на выросшую из земли кочку с зелеными вихрами, в коих играл и пошумливал степной ветерок. Здесь жила бабушка Будаиха со своим сыном и молодухой, с внучатами Раднашкой и Базыркой.
Она была древней старухой, стриженной наголо, готовой идти в земли своего бурхана, для чего молилась ночами, чтобы принял, не погнушался; а потому всё в избенке бабушки Будаихи оберегало бурятский лад: в простенке между окон на полочке, застланной белым шелком, тускло светились древней медью бурятские божки в окружении сверкающих медных чашек на приземистых ножках и полосок того же белого шелка с тибетскими святыми письменами.
Двор бабушки Будаихи казался островком степи посреди деревни, где травы, испестренные цветами, росли с загадочным буйством. В телятнике, отмежеванном от ограды низкой загородкой с пряслами в две жердины, паслись на холеной траве два барана, нет-нет да и потехи ради с бряканьем схлестывались завернутыми в калачи рогами; тут же полеживала барануха с ягнятами; а в тени избы дремала низенькая, гнедая кобыленка – видно, с летнего гурта наехал сын бабушки Будаихи, отец Раднашки и Базырки, совхозный чабан Жамбал. Даже в тянучую, непроглядную морось бурятский двор смотрелся живее и отраднее русских, чернеющих оголенной землей, – светился мокрыми травами и согревал взгляд желтырями-солнушками. В ясные дни неодолимо приманивал соседских ребятишек; так уж хотелось, словно игривым жеребятам-стригункам, кувыркаясь, дрыгая ногами, в волюшку покататься по телятнику, приминая травушку, желтыри да ромашки и заплатками синеющие незабудки, или просто полежать, широко раскинув руки, глядя в глубокое, кротко-голубое небо, где всегда кружится одинокий коршун; лежать до сладостного полуобморока, когда покажется, что и ты паришь вместе с коршуном, взбираясь кругами все выше и выше, пока не закружится сморенная голова, и ты не уснешь, тихо закрывая глаза, в которых затуманится мерцающая синева.
Посиживая сейчас на лавке возле отца и Алексея, Ванюшка мимолетно и все же с наслаждением припомнил, что нет ничего слаще летнего сна посреди душистой травяной прохлады, если даже припекает жаркое солнышко, нет ничего легче такого сна, в коем ты паришь и кружишься в поднебесье и вдруг, обмирая сердцем, соскальзываешь с небесной кручи, – растешь. Ванюшка это знал явственно – карапузом, случалось, засыпал в будаевском телятнике, нажевавшись желтырей, и бабушка Будаиха, высмотрев его среди травы, караулила Ванюшкин сон, грозила суковатой, до тепло-бурого цвета натертой березовой палкой-батожком внучатам Раднашке и Базырке, если те пытались напугать спящего парнишку. Этим же батожком она и выгоняла ребятишек вместе с Ванюшкой, когда те заводили в телятнике шумные игры, топтали и мяли траву, пугали баранов и баранух с ягнятами. Батожок всегда жил при ней, она или опиралась на него при ходьбе, усталая, или погоняла им коровенку, или приторачивала к нему хозяйственную сумку, перебросив ее через плечо.
Возле избы-юрты торчала промытая дождями и вылизанная ветрами длинная жердина, расплескивая знойное марево белым флажком – хадыком, улавливая гортанную речь мудрого бурятского бурхана[28], поскольку на хадыке, обращенные к нему, чернели затейливые знаки. Так слышалось бабушке Будаихе.
Много лет спустя, рядом с хадыком, схлестываясь на ветру, вознеслась телевизионная антенна – Базыркино рукоделье, и перед ней, ловящей суетное и видимое подобие жизни, сник бабушкин хадык, обвис линялой, ненужной тряпицей; и, наверно, чураясь железных хитросплетений антенны и мусором вьющихся вокруг нее слов, визгливых звуков, все реже и реже, только ночами, когда умолкал, перегревшись, болтливый ящик, прилетал бабушкин степнолицый бурхан и, усевшись возле хадыка на жердине, шумно вздыхал по былой тиши. Однажды поздним вечером на антенну уселась сова, как потом испуганно шептал Радна, и умерла девяностолетняя бабушка Будаиха.
– Будаевских-то надо позвать, – заговорил отец, – тем более вон Жамбалка подъехал. Старуха не пойдет, а Жамбалку с молодухой можно пригласить. Эти другой раз, глядишь, и мяском выручат, и шерсти подбросят, а им только свежу рыбу давай.
Буряты, испокон века живущие рядом с русскими, подле самой воды, откуда рыбу хоть совковой лопатой греби, ремеслу же рыбацкому мало обучились и не хотели учиться, поскольку и ели-то рыбы мало, лишь в охотку, рассуждая, что лучшая рыба – это все же мясо.
IX
За Будаевыми выходили Сёмкины да Шлыковы. С одного бока к избе Краснобаевых, большой, но уже вызеленевшей, скособоченной на южный угол гусеницей подползала изба Сёмкиных, длинная, как барак, низкая, с крышей, провисшей там, где из нее закопченной фигой торчала труба; мелкие окошки с одностворчатыми перекошенными ставнями, давно не беленными, присев на полуосыпавшиеся завалинки, смотрели узко и подозрительно – глядя на экую избу, можно было наверняка сказать, что баба здесь одна пластается по дому, муж или объелся груш, или пьянчуга добрый.
С другой стороны над усадьбой Краснобаевых нависал дом Хитрого Митрия, дородностью своей похожий на хозяина, даже покатая крыша казалась лысоватым, скошенным лбом самого Митрия. Избы похожи на хозяев, – однажды невольно приметил Ванюшка, когда перерисовывал их в заветную тетрадку, – стоит лишь вглядеться в избу, смотреть долго, не мигая, и постепенно из фасада явственно проступит лицо хозяина и даже оживет. У Шлыковых же был не дом, а добротные хоромы, до тридцатых годов принадлежавшие Калистрату Краснобаеву, Ванюшкиному деду, раскулаченному, но не высланному… в связи со смертью. О былую пору дом, вероятно, походил на Ванюшкиного деда: из потемневших, охватистых венцов сурово смотрели заслезившиеся дедовы глаза; и Хитрый Митрий, как бы угнетаясь этим, до поры до времени терпел, а потом собрался с силами и переделал дом под свою обличку: ободрал позеленевшую тесовую крышу и, выставив свежие стропила, покрыл дом железными листами, потом, выломав тяжелые резные наличники, карнизы, изрубив их на дрова, обшил сруб «в елочку» свежей дощечкой и заодно с крышей покрасил всё коричневым цветом, а потом, в азарте, не давая себе передышки, прилепил к дому стеклянную веранду и даже смастерил палисадник из металлической сетки, прибранной к рукам на машинно-тракторной станции; теперь оставалось только посадить в палисаднике елочки, сосеночки, но до этого руки у хозяина пока не доходили, пока там, подрываясь под избу, Маркен копал червей на рыбалку, за что получал от отца взбучки, но добычливым местом не попускался. В глубине шлыковского двора кособочилась черная избенка – бывшая стайка для курей, где теперь дотягивали век отселенные из избы дед Киря и бабушка Шлычиха. Будь на то отцовская воля, он бы, наверно, Хитрого Митрия и близь ограды не подпустил, не говоря о том, чтобы вместе с собой сажать за свадебный стол.
Митрий Шлыков, совхозный тракторист, годный отцу чуть ли не в дети, отстроился прямо на глазах и большим обзавелся хозяйством – вернее, не столько большим, если мерить на стародеревенское время, сколько ладным и крепким, – даже глазам отцовским больно смотреть. На скотном дворе помыкивали корова с бычками и телками, возле них похрустывали сеном овцы – на лето хозяин пристраивал их к знакомым пастухам и чабанам на летние гурты, где скотина перед осенним забоем нагуливала вес. В стайке кряхтели и чухали, ворочались с бока на бок два или три борова – амбары мяса и сала.
– Митрий-то крепко зажил, – крякнул Алексей, оглядевший искоса шлыковскую усадьбу.
– Да уж куда крепче, – согласился отец и с густо-синей ревностью тоже покосился на шлыковскую усадьбу. – В деревне, паря, ежели ты с головой да на технике сидишь, сытый будешь – вот так, – отец чиркнул себя по горлу, – выше крыши. Этот Митрий недаром хитрым прозывается, у его же трактор как свой, куда хочу, туда поворочу. Раньше-то, бывало, один-два ловкача на всю деревню, а теперичи тракторист последний и тот свою выгоду не пропустит. Тятя мой богато жил – Митрию там и делать некого, мелко плават, вся холка наголе, но тятя сроду чужого не брал и нас порол, как сидоровых коз, ежли чо прознат. Боже сохрани на чужое позариться. Всё своими руками добыл. Сам как конь ворочал, и нам, ребятишкам, присесть не давал. Зато и жили, богаче нас и вокруг-то никого не было. Тятя и батраков не нанимал – своих ребят семнадцать. Может, когда маленькие были, кто и подряжался, не помню. Вон, дед Киря, бывало, сам напросится из нужды, дак тятя новой раз и возьмет. Удалые все были, работящие, не то что нонче.