В него искусством ум Левицкого вложён.
С портрета на всех смотрели большие лучистые глаза, взгляд, приправленный легкой насмешкой, пронзительный, проницательный. Губы чуть приоткрыты, словно писал его художник в момент очередной страстной речи. Львов всегда говорил темпераментно, восторженно, умно, порой в глазах его мерцали слезы.
– Я, как бы пасмурен ни был, приходя к Николаше, всегда делаюсь веселее, – улыбнулся Хемницер.
Михаил услышал над собой чуть глуховатый голос художника:
– А ты, юноша, вроде любишь живопись, вон как глядишь. Чем занимаешься?
Михаил вытащил из кармана миниатюру, сделанную для Лохмана. Левицкий ее похвалил, но добавил:
– На сем остановишься – живопись упустишь. Большие портреты не пробовал?
– Я уши не могу на месте прилепить, не получается.
– Уши, говоришь? Это дело непростое. Некоторые рисуют так, чтоб ушей не было видно. Гляди, пробуй. Дома есть кто-нибудь? Вот и пиши портрет.
Возвратившись вечером в меблированные комнаты, Михаил столкнулся в коридоре с взлохмаченным Лохманом. Тот сразу скрылся в своей комнате, а Михаил еще долго не спал, листая книгу и вспоминая нынешний вечер. Потом открыл баул, где кошелек? A-а, вот он, внизу. Пересчитал. Денег, которые дал Демидов, сильно поубавилось. Плохо помнит, сколько было. А может, взяли? Но тут же обругал себя.
Следующим днем, обрадованный заданием Левицкого, все отложил и усадил на диван красотку Эмму. Купил холст, кисти, краски, взялся за портрет. Молодая красавица в ореоле кудрей сидела в горделивой позе. Губы ее еще не утратили девической припухлости, глаза в томной неге со смешливыми искорками смотрели прямо. Он попросил ее завести волосы за уши, долго и старательно выписывал их. Кажется, после пяти сеансов портрет получился. Однако Эмма, поглядев, пришла в дурное расположение духа. Вместо горделивости она увидела хитроватую мину, вместо огневого взгляда – нагловатость; фыркнула и разобиделась.
А ночью Михаилу приснился барин-благодетель во всем своем великолепии, но в гневе: «Где дело мое?! Не сделал? Амуры разводишь?!» Господи, что же он забыл про самое главное?
За завтраком спросил:
– Не знаете, где можно найти Панина? Никиту Ивановича?
Эмма взглянула на Лохмана.
– Самого графа? Что у тебя, дело к его светлости? Разве ты с ним знаком?
Миша молчал.
– Том его напротифф Шереметеф. Фонтанка.
Миша немедленно поднялся, впервые запер на ключ свою комнату и отправился на Фонтанку. Денег хватило только на то, чтобы купить бумагу и мягкие карандаши. Долго бродил вдоль Аничкова дворца. Должен же появиться знатный экипаж! И дождался. Вот лакей открыл дверцу богатой кареты, оттуда вышел ладный, прямой человек в знатном мундире. Он! Панин!
И на второй, и на третий день Михаил делал множество зарисовок. Листы те должны стать заготовками для портрета.
Возвращаясь домой, он не обращал внимания на жадные взгляды хозяев, ничего не объяснял и ложился спать. В памяти всплывали слова Демидова: «Гляди вокруг во все глаза! Башкой своей думай. До чего сам додумаешься, к чему руки приложишь, то и будет твоя судьба!»
Михаил торопился, делал рисунки один за другим, складывал в баул, никому не показывая.
Он закончил портрет Эммы и отправился к Левицкому. Стоял перед ним нескладный, длиннорукий, глядя под ноги.
– Гляди-ка, братец, – заговорил художник, – глаза-то у нее на разных уровнях. А руки? Будто мертвые. Зато уши, уши получились. – Еще вгляделся в лицо и ахнул. – Уж не Эмма ли Карловна? С немцем живет? Батюшка мой, да где же ты ее взял?
– Я у них живу.
– Остерегись! Ох остерегись, голубчик! У них там целая лавочка. Студентов из Академии переманивают, дают заказы, платят копейки, ловчат так, что не приведи Господь!
– Да я уж скоро уезжаю, – оправдывался Миша. – А что вы мне скажете, могу ли я живописать?
– Талант у тебя есть кой-какой. Теперь – терпение, учение и труд. Рисуй поболе, краски учись смешивать, чтобы нужный тон получался. Барин твой понимает толк, умен, авось поможет учиться.
* * *…На одной из площадей Москвы остановились лошади, соскочил с запяток кареты лакей и закричал:
– Эй, дворник! Что стоишь? Не видишь, кто прибыл?
Второй лакей распахнул дверцы кареты. Из кареты вышел грузный человек, можно сказать, великан. Это был Демидов.
– Чего стоишь, пентюх! – не утихал лакей.
– Чего изволите, ваша милость?
– А то надобно, чтобы дворники площади явились сюда!
Подошли еще два дворника, и Демидов, кивнув им, заговорил. До тех, видимо, не доходил смысл слов, лица их окончательно отупели, и тогда в объяснения пустился лакей.
– Чего непонятно-то? Барин снимает все комнаты, которые на площадь выходят окнами. Деньги заплатит. Знаете, какие деньги – демидовские! Чтоб к завтрему тут никого не было, никто не жил! Своих гостей принимать будем. – Лакей, впрочем, тоже ничего не понимал, однако глазом не моргнул, не его дело.
А на следующий день все квартиры, выходящие на площадь, были свободны, и демидовские люди заняли места в комнатах.
Что же на сей раз удумал изобретатель и чудак? Дело было связано с портретами, которые писал Михаил.
По возвращении из Петербурга встречен был он барином в гневном расположении духа. С утра Демидов жаловался головою, тем не менее прибыл в Воспитательный дом, выразил шумное недовольство порядками, а главное, встретил там своего недруга Собакина. Под руку попался Михайло, и уж на нем барин отыгрался.
– Ты по какой причине так долго в Петербурге был? Не для того я тебя посылал, чтобы гулял без ума, дурак!
– Ваша светлость, но я не более двух месяцев ездил, – пролепетал Михаил.
– Ага! Мы не виноваты, что были глуповаты?! От кого получал там приметное удовольствие, признавайся! Учился или баклуши бил? Велено тебе было отразить графа Панина, а ты что?
Михаил вспыхнул, в сердцах схватил баул и давай спешно вытаскивать оттуда один лист, второй, третий… Хозяин оглядел те листы и сразу переменил тон.
– О, да это он самый, Панин! Узнал! Ай да Мишка, сукин сын! – оглядел его с ног до головы, схватил в охапку и отпрянул. – Ну доставил удовольствие! Молодец!
Михаил не знал плана действий барина, однако поспешил добавить:
– Прокопий Акинфиевич, то ж только рисунки, а я из них живописный портрет сотворю, славно будет! Я видел его.
Демидов сел, подпер рукой голову.
– Да. Только то, братец, половина дела. А надобна мне еще морда вице-губернатора московского.
– Собакина? – догадался Миша. – Так я могу, видал его.
– Вот и сделай.
– А для чего?
– Не твоего ума дело! Через неделю чтобы готово, понял? Награду получишь.
Через неделю перед Демидовым предстали оба портрета. Поставил он их перед собою и оглядел с такой хмуростью и злостью, будто видит заклятых врагов.
А на другой день, утром, прогуливавшиеся люди увидели прикрепленными к воротам оба портрета. Под ними была бумага с такими словами: «Собакин архипарикмахер, только что возвратившийся из Парижа, предлагает свои услуги почтеннейшей публике. Адресоваться к г. Панонину». В последнем слове две буквы, «но», были замазаны и читалась фамилия Панина.
Собралась любопытствующая публика.
– Глядите-ка, – перешептывались прохожие.
– Ой, неладно это, вице-губернатора назвать архи-парикмахером!
Достиг ли слух о новой проделке Демидова ушей Собакина – неизвестно. Скорее всего, он был не так глуп и, услыхав, сделал вид, что его это не касается. Однако нашлись доброхоты, которые поспешили сообщить о том императрице. Демидов всюду поносил Собакина.
Михаила заинтересовала ситуация. А кто всегда все знает обо всех? Лакеи, конечно. Он обратился к своему приятелю.
Тот объяснил ему. Как-то пригласил к себе барин всю Москву, а Собакин не явился на приглашение. Ну не собака ли он после того? Демидов велел посадить на его место породистую собаку и кормить ее весь вечер. А после пришла весть, что в северной столице граф Панин желает назначить Собакина сенатором. Сенатором? Собакина? Этого бездельника! И – закрутилась карусель. Ему нужны были портреты. За тем и послан был Михаил в столицу. Демидов самовластвовал в Москве и обид не прощал.
Однако императрица была памятлива. Улыбчивая и любезная, она сделалась не похожа на себя, узнав про выходку с воротами. Панин, по доброте своей, уговаривал ее замять дело. Она согласилась. Но на том дело не кончилось.
Удовольствоваться молчанием Демидов не желал и устроил еще одну штуковину. На этот раз велел учителю сочинить несколько пасквилей в стихах на Собакина, хоть и дурные, но стихи лучше запомнятся. А еще: сделать их известными при дворе. Пусть читают. Когда Екатерине принесли те пасквили, императрица, выдержанная, как настоящая немка, пришла в ярость. И повелела собрать поганые пасквили, отправить их в Москву и там устроить аутодафе, то есть сжечь прилюдно на площади.
Но Демидов уже закусил удила, это распоряжение его рассмешило. В ответ он придумал следующее. Надо лишь узнать, на какой площади будет происходить «казнь». Взятка чиновнику – и все стало ведомо. Затем следовало откупить квартиры с окнами на площадь, где должно состояться аутодафе. И вот…
В этих квартирах накрыли богатые столы, пригласили музыкантов. В таких обстоятельствах разве будет кому дело до мелкого пожарника? Вот вам и аутодафе! Звучала музыка, разносился стук ножей и вилок, а что касаемо еды, то подавали стерлядь, белужий бок, спаржу, пироги. В животах уже «танцевали» гуси и французские сласти, наливки…
И лишь один Михаил, раздосадованный тем, во что обернулись ею первые удачные труды, стоял у окна и смотрел на костер, пожирающий «преступные бумаги». В памяти его всплывало что-то далекое, какие-то мерцающие огни.
Демидов торжествовал весьма недолго. На другой же день происшедшее стало известно государыне и последовал страшный указ: выслать Демидова из Москвы!
Демидова? Из Москвы? Вот тут-то все домашние и слуги завыли. Впервые они явились свидетелями жгучей тоски и черной меланхолии своего господина. Не дай Бог!
А чем кончилось дело? Пришлось барину идти на попятную. Надо было умилостивить Екатерину. Спасти его могли только огромные пожертвования в государственную казну. Он сделал это, и расчетливая Екатерина не устояла, простила дикую прихоть московскому чудаку…
Что касаемо Михаила, то он прежде жил у барина как слепой котенок, потом в Петербурге кипел в котле жизни, а тут испугался. А ну как выяснится, кто писал те портреты? Трусил долго, молился ежевечерне, просил у Бога крепости духа.
Однако жизнь тем и удивительна, что не догадаешься, что ей вздумается. Даст ли тебе пинка или сделает подарок.
И чем сильнее ждешь удара в спину или пониже, тем дороже нежданный подарок.
Он ждал пинка, но Демидов привел его в свой кабинет, выдвинул ящик из стола, взял шкатулку, достал что-то завернутое в замшу и протянул Михаилу.
– Вот тебе за труды… Монета старинная, Франциск I, зашей надежно в платье и храни. Деньги – это свобода, с ними тебе куда хочешь путь открыт. А еще это талисман, запомни!
Слаб человек, и даже такие ученые, как Демидов, верили в силу амулетов и талисманов, хотя… Хотя пройдет время, и станет известной всем одна демидовская история с бриллиантом в 50 каратов. Первым владельцем алмаза был бургундский герцог Карл Смелый, который уверовал в чудодейственную силу камня и воевал, нося алмаз на шлеме. Но в 1477 году был убит наповал. Солдат извлек алмаз из шлема, не зная о его ценности. И продал за один флорин. Затем короли сумели вернуть драгоценный редчайший камень, и долгое время он находился в короне. Но история переменчива. Случилась французская революция, кто-то алмаз украл, а в конце XVIII века его владельцем стал Демидов. Сын Анатолий женился на племяннице Наполеона. Алмаз был ей преподнесен, но брак оказался несчастливым. Талисман не помог.
Какой окажется судьба владельца талисмана «Франциск» безродного Михаила? Пока неведомо.
Парижские знакомства
Если задуматься, то случайности играют в нашей жизни гораздо большую роль, чем мы предполагаем, некоторые даже думают – решающую. По крайней мере, в нашем сюжетном повествовании именно так.
Особенно располагают к разного рода случайностям путешествия, желание расширить свой мир, желание познать новое. Еще Петр I приказал дворянским сынкам и дочкам гуртом отправляться в Италию, Англию, Францию учиться. При наследниках великого царя путешествия в Европу совершались с гораздо большей охотой. Удивительно ли, что самый любознательный человек своего века Львов вместе с другом Хемницером при первой же возможности собрались в заграничный вояж.
Вернее сказать, Соймонов, директор Горного департамента, где служили наши герои, отправился в служебную поездку и взял с собой Хемницера со Львовым. Михаил Федорович Соймонов занят был лечением почечной болезни за границей, а Хемницер и Львов посетили Дрезден, Лейпциг, Амстердам, Брюссель и, конечно, Париж. Жажда знаний у русских велика, как не найти приложения любознательности?
Осмотрели Франциска I. Оказалось, у Франциска глаза были так широко посажены, словно меж ними природа оставила место для еще одного, третьего глаза. А нос! Что это был за нос! Как у настоящего гусака! Плотоядные губы говорили о жажде жизни. Оттого-то он все свои годы или воевал, или просто скакал на лошадях: не терпел неподвижности. Замечательным во французском короле оказалось и то, что в поздние свои годы он покровительствовал искусствам, выписывая из Италии мастеров, украшая Францию.
Любознательные друзья в Париже оказались в художественном салоне, когда отмечались итоги осенней выставки и день рождения короля Франциска I. Они приготовились слушать умные речи. Каково же было их удивление, когда в салоне предстала весьма необычная картина. Посреди зала тоненькая хрупкая женщина в маске, держа в руке что-то завернутое в фольгу, танцевала – и как! Она медленно кружилась и к тому же пела! Широкие рукава кофты открывали тонкие руки, развевалась оливкового цвета юбка, из-под которой виднелась еще и красная. Она прицокивала каблуками, звенела серебряными браслетами выше локтей и возле щиколоток, а движения ее были непрерывные, замедленные, они околдовывали, завораживали.
Голос ее был нежный и высокий, волосы пышные, русые, напоминали букет полевых цветов. Львов переводил слова романса, который она пела: «Я полна любви, я жду поцелуя, мысль о нем повергает меня в блаженный сон…»
Она повернулась, склонилась перед гостями, изящно взмахнула веером и провозгласила:
– Наливайте шампанское! Мы отмечаем сегодня день рождения короля Франциска! Скорее наливайте! – А сама опять закружилась, демонстрируя пышную юбку и гибкую талию, а маски не снимала.
– Да здравствует Франциск! Виват! – раздались голоса, зазвучали бокалы.
– Кто она? Вы узнали ее? – слышалось вокруг.
– Да это же наша проказница Виже-Лебрен!
Дама, сидевшая рядом с Хемницером, не без ехидства заметила:
– Это же Элизабет! Вы ее не узнали?
Хемницер повернулся к даме с нарумяненными щеками ответить. Она же кокетливо смотрела на него и – верить или нет? – протягивала ему цветок.
– Я слышала, что вы из России? Это очень интересно, говорят, там живут добрые люди, это правда? Я – Кессель… Моя роза – знак поклонения вашей стране.
Иван Иванович склонил голову, взял неосторожно розу и почувствовал, как глубоко вонзились шипы. Однако сохранил любезность, вида не показал.
Танцорка остановилась, сорвала маску и заразительно рассмеялась.
– Пьем память нашего Франциска! Во Франции короли всегда любили художников, музыкантов! Людовик XVI, Мария-Антуанетта – их здоровье!
– Но Франциск слыл отчаянным воякой и большим любителем женщин! Это вас не смущает, Элизабет? – спросил кто-то.
– Ничуть! Таковы французы! Потому я чаще смотрю на мужчин других стран, да, да!
Все с нею чокались, пили шампанское.
Соседка Хемницера не умолкала, она старалась очаровать мужчину, но Хемницер не мог понять ее козней-замыслов.
– Ей доверяют писать портрет королевы! А ей всего 25 лет!.. – шептала она. – Учтите, русский гость, французы делают одно, а думают о другом.
Хемницер слушал соседку, а Львов тем временем изучал лицо танцовщицы. Тонкие черты, милый вздернутый носик, изящество во всем – настоящее французское очарование и та живость, которая есть зеркальное отображение того, что происходит вокруг. Серо-голубые глаза сверкали, в смехе открывались жемчужные зубы, румянец покрывал ланиты. Неведомая русским Элизабет взяла со стола лежавшие там цветы и стала бросать их в публику, вызывая общий восторг. «Хорошенькая, однако не красавица, до Машеньки Дьяковой ей далеко», – думал Львов.
Львов заметил, эта юная женщина здесь всем своя. Вот она подошла к известнейшему художнику Грёзу, поцеловала его в щеку.
– Мой дорогой учитель! Не пора ли начать обсуждение выставки?
Из-за стола поднялся человек в зеленом камзоле, панталонах цвета беж, в белых чулках, старомодном парике и призвал:
– Начинаем обсуждение выставки! Высказывайтесь, господа!
Заговорили о современной живописи, о картинах Шардена, Грёза, о начинавшем свой путь Давиде, Виже-Лебрен. Она была так хороша и так молода, что ни один критик не осмелился бы говорить об отсутствии мастерства, о профессиональных небрежностях. Но главный спор разгорелся вокруг Жана Батиста Грёза и Жозеф-Мари Вьена. Оба они почитали философов Просвещения и в то же время имели разные, даже противоположные взгляды на современное искусство.
Жозеф Вьен из философов ценил Дени Дидро, тот тоже был высокого мнения о живописце, даже посвятил исследование его картине «Марс и Венера», а когда встретился с Екатериной II, то настойчиво советовал ей купить «Минерву» и «Анакреона» любимого художника – Вьена.
Грёз поклонялся Руссо, разделял его взгляды на необходимую близость людей к природе, естественный образ жизни, а своими картинами пытался осмыслить, что такое хорошо, а что есть дурно. Предметом его восхищения были женские и детские головки. Однажды написал очаровательную головку маленького графа Строганова, Попо. (Читатель, запомните это имя. Вам еще предстоит с ним повстречаться в жаркие парижские дни.)
Проповедник морали, Грёз не выносил чересчур фривольных сцен ни в живописи, ни в жизни. Между тем галантные, откровенные, фривольные сценки, запечатленные в масле, то и дело демонстрировались на выставках. Вот и критик в зеленом камзоле яростно набросился на картинки, в которых дамы красовались с поднятыми юбками, в распахнутых капотах, а мужчины держали руки на обнаженных женских «тайностях», да и постельных откровенных сцен было достаточно. Французское общество второй половины XVIII века, в канун Великой революции 1789 года, считало, что возможно все, что не запрещено. В историю нравов это время вошло как падение нравственности, но влияние французских нравов не имело границ и, как мы знаем, захватило и Россию.
– Смотрите, – возмущался человек в зеленом камзоле, – художники словно только и ждут, чтобы подсмотреть за купающейся в бассейне дамой или встающей с постели. Как смеют они писать лежащую в королевской постели фаворитку короля Людовика XV? Что, они видели ее? Позировала она? Иное – мадам Виже-Лебрен, она рисует нашу молодую Марию-Антуанетту во всей ее целомудренности!
– Кто может знать о целомудренности королевы? Сомнительно, – заметил кто-то, в зале легкомысленно засмеялись.
– Не сметь болтать о королеве! – вскричала Виже-Лебрен. – Мы все должны служить нашей королеве!
– Я продолжаю! – Человек в зеленом камзоле, хромая, подошел к столу, извлек из папки рисунки. – Взгляните на это безобразие! Они рисуют сокровенные мягкие женские места. Это карикатура? Как смотрят парижане на знаменитый монгольфьер!.. Indecent! Это непристойно.
Львов прищурил глаза: на рисунке был изображен воздушный шар, на стену лезли дамы, а внизу мужчины направляли подзорные трубы не на монгольфьер, а на подолы женских юбок. А дамы, похоже, не жаловали такой предмет туалета, как панталоны.
Человек, хромая, подошел к окну и принес новую серию карикатур. Соседка Хемницера зашипела:
– О, как я ненавижу этого типа!.. Le diable boiteux![1]
Мужчина в зеленом камзоле на этот раз направлял свои стрелы против стиля рококо.
– Эти завитушки, кругляшки, игривости!..
Критик с бородкой Генриха IV был сторонником художника Вьена, который первым, кажется, решил избавиться от игривого манерного рококо, стиля, царившего при Людовике XV. Вьен объявил себя поклонником античности в высоком смысле слова, изучал технику древних греков, освоил их рецепты. Что касается Виже-Лебрен, то она еще не определила, что для нее ближе.
– Знаете, в чем состоит эта техника? – говорил художник Вьен. – На хорошо подготовленную доску наносится воск, поверхность делается очень гладкой, затем ее посыпают испанским белильным порошком, чтобы была легкая шероховатость. Работа идет водорастворимыми красками. Когда же изображение закончено, картину нагревают и воск пронизывает красочный слой.
Львов слушал и торопливо записывал что-то в альбом. Хемницер же, вновь атакованный соседкой, представившейся графиней Кессель, был просто рассеян и возбужден. Мадам прошептала ему на ухо:
– Завтра в шесть часов я буду ждать вас в Люксембургском саду.
Затем поднялась и прошествовала на середину зала.
– Господа! Дорогая Элизабет! Позвольте мне сказать, что среди нас присутствуют двое русских. Они прибыли из холодной, ужасной и таинственной страны, России. Торквато Тассо тоже любил путешествия, ибо они развивают наши религиозные и гуманные чувства, не так ли?
Виже-Лебрен протянула руку к Хемницеру.
– Пожалуйста, расскажите! Меня так волнует ваша страна… О ней мы столько слышали от графа Калиостро, от Сен-Жермена.
Хемницер покраснел до корней волос, почувствовав на себе общее внимание, но Львов, блистательный говорун, находчивый во всяких обстоятельствах, разразился целой речью, снабжая ее цветистыми эпитетами, сравнениями; его рассказ произвел на всех большое впечатление. Виже-Лебрен воскликнула:
– Когда-нибудь я непременно приеду в Россию!
– Мы будем вас ждать, мадам. – Львов, склонившись, поцеловал ей руку.
Тут дверь распахнулась и показалась фигура молодого мужчины с нестрижеными черными волосами, в камзоле из грубой ткани. Он был, можно сказать, в ярости, ни с кем не поздоровался и, ко всеобщему неудовольствию, повысил голос.
– Лиз! Пора домой, твоя дочь плачет, а ты…
Это был муж Элизабет, Пьер Лебрен. Здесь, видимо, уже знали его характер и не удивились, когда он взял Элизабет за руку и повел к выходу.
Соседка Ивана Ивановича вновь что-то горячо зашептала. Изо рта ее при этом пахнуло гнилыми зубами. Галантный кавалер тем не менее продолжал слушать сетования ее на мужа, на бедность, на мошенников, которые вокруг, и жалел ее. Гости стали расходиться, а мадам Кессель повисла на руке Хемницера.
– Прогуляемся по Елисейским Полям?
– Мадам, я готов.
Если кто-то из читателей думает, что автор присочинил эту сцену, то напрасно. В архивных материалах, касающихся И.И. Хемницера, обнаружилось такое признание. Его увлекла некая мадам, маркиза Кессель. Чувствительное сердце его растрогалось от того, что она читала итальянского поэта Торквато Тассо!
Если уж мы ссылаемся здесь на архивные материалы, то самое время привести отрывок из воспоминаний Виже-Лебрен о начале ее художественной биографии: «Я рисовала всегда и везде. Головки в фас и в профиль составляли, заполняли поля моей тетради и даже тетради моих подруг. Нa стенах дортуаров я изображала углем фигурки и пейзажи, за то, понятно, бывала наказана. Во время перемен я чертила на песке все, что приходило в голову. Помню, в возрасте семи-восьми лет я изобразила на листе человека с бородой. Мой отец, увидев эту картину, которую я храню до сих пор, в восторге воскликнул: “Ты будешь художницей, дитя мое, или на свете вообще нет художников!”»
Отец читал ей книги, воспитывал, а она забивалась в угол и молчала. Что происходило в маленькой головке – никто не знал. Как тут не вспомнить слова одного умного человека, который писал: «Положите на одну чашу весов все изречения великих мудрецов, а на другую – бессознательную мудрость ребенка, и вы увидите, что все высказанное Платоном, Шопенгауэром, Марком Аврелием и Паскалем ни на йоту не перевесит великих сокровищ бессознательного, ибо ребенок, который молчит, в тысячу раз мудрее Марка Аврелия, когда тот говорит».
К сожалению, отец Элизабет рано скончался. Но из молчаливого упрямого птенца уже вылуплялась свободолюбивая певчая птичка. Она продолжала учиться и непрестанно рисовала. Виже-Лебрен говорила о себе, что страсть рисовать родилась вместе с ней и она никогда не ослабевала. Даже наоборот, с годами она делалась еще сильнее.
В двадцать один год девушка стремительно вышла замуж, несмотря на протесты родных. Теперь ее звонкий голос уже раздавался на улице Клери, одной из самых очаровательных улиц Парижа, но похоже, что очень скоро муж и жена – увы! – стали вести друг от друга независимый образ жизни. Соединяла их лишь дочь.