– Их? Зер вених, ире кайзерлихе…[7]
И молодой человек вдруг смолк, не зная, как по-немецки «высочество». «„Маэстет” нельзя сказать», – подумал он про себя.
– Вы, однако, разговаривали с моим адъютантом и с господином ротмейстером, когда он приехал, – заметил принц, опуская на решетку камина поднятую к огню правую ногу и приводя левую в то же положение, подошвой к теплу.
– Это не тот, – глухо отозвался ротмейстер, обращаясь к принцу.
Шепелев понял слова голштинца и хотел сказать тоже: «Это был не я», но пролепетал едва слышно:
– Дас вар нихт михт!
Последнее слово явилось уже от большого смущения.
– Iesus![8] – тихо выговорил себе под нос принц; и он повторил, глядя в огонь и будто соображая: – «Нихт михт!!»
Затем он повернул голову к ротмейстеру и сказал еще громче:
– Ну, mein lieber[9] Котцау, лучше подождать возвращения Фленсбурга; с переводчиком, говорящим «нихт михт», мы ничего не сделаем.
Ротмейстер промычал что-то в ответ не двигаясь и только вздохнул.
Шепелев между тем избавился от первого смущения и, услыхав слова принца, понял, что его позвали для какого-то поручения. Он заговорил смелее, но стараясь выговаривать как можно почтительнее:
– Вас вольт ире кайзерлихе… – И, пробурчав что-то, он снова запнулся на конце этой фразы и снова подумал: «Экая обида! И как это высочество-то по-ихнему?!»
– Hoheit! – сзади шепнул ему догадавшийся Михель.
– Что-с? – отозвался Шепелев.
– Hoheit… – повторил Михель вразумительно.
– Heute? – повторил молодой человек. – Да-с. Конечно. Я с удовольствием… Сегодня же… Только что сделать-то?
Немец скорчил жалкую гримасу, как если б ему на ногу наступили, и отошел от юноши со вздохом, а принц стал объяснять по-немецки медленно и мерно, что ему нужен переводчик при работе «вот этого болвана» – показал он на одутловатую и пучеглазую рожу слесаря, глядевшего на принца, на все и на всех как бы с перепугу. Он стоял у дверей как деревянный, и только глаза его двигались дико с губ одного говорившего на губы другого.
– Мошет ви все такое с немески на руски… – снова нетерпеливо вмешался Михель, обращаясь к Шепелеву, но тоже запнулся тотчас и прибавил как бы себе самому: – Ubersetzen[10].
– Их? Зер вених![11] – отвечал Шепелев, поймав, по счастию, знакомое немецкое слово. – Да что, собственно, желательно его высочеству? – прибавил он Михелю по-русски.
– Фот это… Так!.. – показал Михель на Котцау и затем стал двигать рукой по воздуху…
– Распилить кастрюлечку? – спросил Шепелев, стараясь выражаться как можно почтительнее.
– Was?![12] – отозвался Михель, не поняв.
– Распилить, говорю, надо. – И Шепелев тоже задвигал рукой по воздуху.
Принц согласился, сказал «ja, ja!»[13] и потом еще что-то вразумительно и медленно, но Шепелев разобрал только одно слово: etwas[14].
Наступило минутное молчание.
– Was etwas? – уже робея, прошептал Шепелев, чувствуя, что вопрос невежлив.
– О Herr Gott?[15] – воскликнул принц и обеими руками шлепнул себе по коленям.
– Ти… Мошно… это… так! – вступил уж Михель в непосредственные сношения с самим мастеровым, делая по воздуху тот же жест пиления.
– Распилить? – хрипло заговорил слесарь. – Отчего же-с. Позвольте… Это мы можем.
И слесарь двинулся смело к Котцау.
– Ты голову не повредишь им? – вступился Шепелев.
– Зачем голову повреждать! Помилуйте. Разве что подпилком как зацепит; а то зачем…
– То-то подпилком зацепит!
– Коли чугун плотно сидит, то, знамо дело, запилишь по голове… А то зачем…
Слесарь двинулся к ротмейстеру и прибавил:
– Позвольте-ко, ваше…
И слесарь заикнулся, не зная, как надо величать барина, что приходится пилить.
Котцау поднял голову и мрачно, но терпеливо глянул на всех.
Слесарь оглядел миску и голову со всех сторон и пробурчал:
– Ишь ведь как вздета. Диковина…
И он вдруг начал пробовать просто снять ее руками.
Котцау рассердился, отдернул голову и заговорил что-то по-своему.
– Так нельзя! Дурак! – шепнул Шепелев.
– Диковина!.. Вот что, ваше благородие!.. – воскликнул вдруг слесарь, как будто придумав что-то.
– Ну? Ну?.. Was? – раздались два голоса – Шепелева и Михеля.
– Надо пилить. Эдак руками не сымешь.
– Без тебя, болван, знают, что не сымешь! – шепотом, но злобно вымолвил Шепелев. – Так пили!
Слесарь взял с пола большой подпилок правой рукой, как-то откашлянул и повел плечами, но едва он ухватил миску за край левой рукой и наставил подпилок, как принц и Михель воспротивились. Им вдруг показалось, да и Шепелеву тоже показалось, что этот слесарь в два маха распилит пополам и миску, и самого ротмейстера.
– Ну… ну… – воскликнул принц по-русски и прибавил по-немецки: – Михель! Не надо. Подождем Фленбурга. Без него всегда все глупо выходит.
– Да-с, лучше подождать, – сказал Михель.
И принц уже недовольным голосом заговорил что-то, обращаясь к Котцау, затем прибавил Михелю, мотнул головой к дверям:
– К черту все это… zum Teufel! Уведи их… и подавай нам кофе.
И, повернув совсем голову к Шепелеву, принц сделал рукой и вымолвил добродушно, но насмешливо:
– Lebe wohl, Herr Nicht-micht[16]. Прозштайт. Шпазибо!..
Шепелев, выходя, снова бросил украдкой взгляд в угол, где светилась серебряная миска, и внутренне усмехнулся, но уже как-то иначе.
Случилось нечто труднообъяснимое.
Когда молодой человек входил к принцу, он был смущен, но вносил с собой хорошее чувство почтения и готовности услужить его высочеству. Теперь же – странное дело, идя за Михелем по коридору и сопровождаемый слесарем, он досадливо думал про себя: «Всех бы вас так нарядить!!»
– Ваше благородие, – послышался за его спиной веселый шепот. – Должно, это он не сам ее вздел? Ась? Кабы сам то ись, то бы и сымать тоже умел!
– А! Ну, тебя… – злобно отозвался молодой человек, срывая досаду на мастеровом.
Шепелев, выйдя от принца, зашагал через безлюдную Адмиралтейскую площадь, сумрачный и озлобленный, и направился домой к ротной казарме Преображенского полка, близ которой была квартира Квасова.
Чем именно оскорбили его у принца Жоржа, он объяснить себе не мог. Ни принц, ни Михель ничего обидного ему не сказали и не сделали. Его позвали быть переводчиком по ошибке, по тому, вероятно, соображению, что Державин хорошо говорил с Котцау по-немецки.
Он отвечал смущаясь и переврал несколько слов незнакомого ему почти языка, принц только усмехнулся, только с едва заметным оттенком пренебрежения тихо повторил несколько раз эти слова и потом добродушно назвал его, прощаясь, герром Нихт-михтом.
– Ну, что ж такое! – бурчал Шепелев. – Ну, так и сказал! А ты нешто не сказал: «Прозштайт»? Что?! Разве мне присяга велит знать все языки земные и твой – немецкий хриплюн!! Вот тебе бы, Жоржу, следовало за наш русский хлеб знать и нашу грамоту.
XII
Через часа два после ухода Шепелева к дворцу принца подъехал Фленсбург и, поспешно поднявшись по лестнице, быстро прошел в кабинет. Он нашел принца и ротмейстера за завтраком. Котцау немного повеселел, привык, должно быть, и, с увлечением что-то рассказывая, часто поминал кенига Фридриха, Пруссию и Берлин.
– А?.. – воскликнул принц при появлении адъютанта. – Was giebt es Neues, mein liebster?[17]
Разговор продолжался по-немецки.
– Я был прав, Hoheit[18], я навел справки, и оказывается, что это все тот же цалмейстер Орлов. Он с братом заехал с охоты и встретил господина Котцау в «Красном кабачке».
– Schцn! Wunderbar![19] Отлично. Очень рад. Очень рад. Вот и случай… – весело воскликнул принц, потирая руки; и, встав, он начал бодро ходить по горнице.
Котцау с удивлением взглянул на принца. Радость эта ему, очевидно, не нравилась. Ему было не легче от того обстоятельства, что Орлов, а не кто-либо другой нарядил его так.
– Что же изволите мне приказать, Hoheit?
– Ничего, мой любезный Фленсбург. Ничего. Я дождусь десяти часов. Теперь восьмой. И поеду к государю. А в полдень господин Котцау будет бригадиром, ради удовлетворения за обиду. А господа Орловы поедут далеко, очень далеко… За это я ручаюсь, потому что я еще недавно подробно докладывал об них государю. И не раз даже докладывал. Пора! Пора!
– Но теперь, Hoheit, разве вы не прикажете мне обоих сейчас арестовать? – спросил холодно Фленсбург.
Принц остановился, перестал улыбаться, как-то заботливо подобрал тонкие губы и, наконец, повел плечами.
– Я полагаю, что ваше высочество как прямой начальник всей гвардии можете сами, без доклада государю, распорядиться арестом двух простых офицеров, которые буянят всю зиму и безобразно оскорбили господина Котцау, иностранца, вновь прибывшего в Россию, фехтмейстера, который пользуется, наконец, личным расположением короля.
– Да, да… Конечно… – нерешительно заговорил принц. – Я доложу его величеству. Я все это доложу, Генрих. Именно как вы говорите.
Принц называл любимца его именем только в минуты ласки.
Фленсбург повернулся, отошел к окну и молча, но нетерпеливо стал барабанить по стеклу пальцами. Толстогубый Котцау вопросительно выглядывал из-под миски на обоих. Он раздумывал о том, что этот адъютант Фленсбург более нежели правая рука принца.
Наступило молчание.
Принц Жорж, пройдясь по комнате, заговорил первый:
– Как ваше мнение, Фленсбург? Скажите. Вы знаете, я очень, очень ценю ваше мнение. Вы лучше меня знаете здесь все. – Принц налег на последние слова.
– Ваше высочество хорошо сделаете, – холодно заговорил тот, обернувшись и подходя к принцу, – если прикажете мне вашей властию и вашим именем тотчас арестовать двух буянов. А затем, ваше высочество, хорошо сделаете, если свезете господина Котцау в этом виде к государю.
– Как? – воскликнул принц.
– О-о? – протянул и Котцау, которому показалось это предложение бог знает какой глупостью.
– Да, в этом виде. Тогда все обойдется отлично. А иначе ничего не будет. Ни-че-го!! – сказал Фленсбург.
– Почему же?
– Ах, ваше высочество, точно вы не знаете!!
Принц подумал, вздохнул и выговорил:
– А если они вам не будут повиноваться?
– Только этого бы и недоставало, – громко и желчно рассмеялся Фленсбург. – Да, скоро мы и этого дождемся. Нынче меня ослушаются, а завтра и вас самого, а послезавтра и…
– Ну, ступайте, – слегка вспыхнув, вымолвил принц. – Арестуйте и приезжайте… сказать… как все было.
Фленсбург быстро вышел, будто боясь, чтобы принц не переменил решения. Встретив в передней Михеля, он стал ему скоро, но подробно приказывать и объяснять все касающееся предполагаемой поездки принца во дворец вместе с Котцау. Затем он с сияющим лицом направился в свою комнату.
Во всем Петербурге не было для голштинца офицеров более ненавистных, чем братья Орловы, и в особенности старший. Была, конечно, тайная причина, которая заставляла Фленсбурга, сосланного когда-то по жалобе теперешней государыни, ненавидеть этого красавца и молодца, который кружил головы всем столичным красавицам и которому, наконец, стала покровительствовать и сама государыня.
Выслать из Петербурга безвозвратно и угнать куда-либо в глушь этого Орлова было мечтой Фленсбурга уже с месяц.
Сначала он выискивал другие средства, думал найти случай умышленно повздорить с Григорием Орловым и просить у принца заступничества, высылки врага. Но это оказалось опасным вследствие хорошо известной всему городу невероятной физической силы Орловых. Один из приятелей голштинцев предупредил его, что Орлов способен будет убить его просто кулаком, и все объяснится и оправдается несчастным случаем. А Фленсбург уже давно сжился с нравами страны, его приютившей, и знал сам, что на Руси всякий, убивший человека не орудием, а собственным кулаком, не считался убийцей.
«Так потрафилось! Воля Божья!» – объяснял дело обычай. И закон молчал.
Теперь Фленсбург был, конечно, в восторге от дерзкой шалости Орлова с вновь прибывшим фехтмейстером. Его мечта сбылась!.. Дело ладилось само собой.
Но не успел Фленсбург, придя к себе, одеться в полную форму, чтобы отправиться для ареста врага, как тот же Михель явился звать его к принцу.
– Раздумал! Побоялся. Не может быть! – воскликнул офицер.
Михель молча пожал плечами.
– Неужели раздумал?!
– Говорит – нужен указ государя… А впрочем, не знаю. Может быть, и за другим чем вас нужно.
Действительно, принц нетерпеливо ожидал адъютанта и любимца у себя в кабинете и виноватым, заискивающим голосом объяснил ему, что, по его мнению, надо подождать с арестом Орловых. Фленсбург весь вспыхнул от досады и тотчас же, не дожидаясь позволения, вышел быстро из кабинета. Гнев душил его.
В коридоре за офицером бросился кто-то, и чей-то голос тихо, робко повторил несколько раз вдогонку:
– Ваше благородие! А, ваше благородие!
Офицер не обращал внимания и шел к себе. Уже у самых дверей комнаты он, наконец, почувствовал, что кто-то схватил его тихонько за рукав кафтана.
– Ваше благородие! – раздался тот же жалостливый голос.
Фленсбург нетерпеливо обернулся.
– Чего там?
– Ваше благородие, окажите Божескую милость. Ослобоните…
– Чего?
– Ослобоните… Наше дело такое. За утро что делов упустишь. Работник у меня дома один. Одному не управиться. А здесь токмо сборы все одни.
– Да чего тебе надо? – вне себя крикнул Фленсбург.
– Будьте милостивы, ослобоните. А самая работа совсем нам не подходящая. И головку повредить тоже можно. А вы дозвольте, я вашему благородию вашеского укажу… Немца Мыльнера. Тут на Морской живет. Мыльнер этот единым то ись мигом распилит. Мастер на эвто! Ей-богу. А нам где же? И головку тоже – помилуй бог.
– Ты слесарь, что часовой привел ночью?
– Точно так-с.
– Так пошел к черту. Так бы и говорил. Не нужно тебя. Убирайся ко всем дьяволам!
И Фленсбург, пунцовый, злобный, вошел к себе и заперся со злости на ключ.
Слесарь же, собрав свой инструмент с ларя в полу тулупа, прытко шмыгнул из дворца и бегом пустился по улице.
Добежав до угла набережной Невы, он вдруг наткнулся на кума.
– Эвося, Вахромей. Откуда? – воскликнул слесарь и стал живо и весело рассказывать все виденное за утро. – А чуден народ. Ей-богу. Я вблизь-то к ним не лазал, – закончил он рассказ. – А как вздета, куманек! Ахтительно! Первый сорт вздета!
Кум Вахромей все слушал и молчал да все мотал головой.
– Да и не сам, значит… Кабы сам вздел, так за мной бы пилить не послали тады! – объяснил заключительно слесарь.
– Д-да! – заговорил наконец Вахромей. – А я так полагаю, что сам. Что мудреного? Ведь немцы. Надеть-то – надел, ради озорства, а снять-то и не может. Д-да! И опять тоже… На-а-ро-дец?! Нет, наш брат православный коли бы уж вздел, так и снял бы сам. Да! А этот, вишь, колено-то показывать взялся, да и недоделал.
– Сплоховал, значит… – рассмеялся слесарь.
– Сплоховал. Сплоховал! – жалостливым голосом шутил Вахромей.
– В другой раз уж показывать не станет.
– Ни-ни… Озолоти – не станет! Ученый теперь…
XIII
Бывший сдаточный солдат за «буянские» речи, а ныне капитан-поручик Аким Квасов стал за двадцать лет службы офицером в лейб-кампании поумнее и поважнее многих родовитых гвардейцев. Сверх того десять лет службы простым солдатом при Анне Иоанновне и Бироне тоже не пропали даром и научили многому от природы умного парня.
Около тридцати лет тому назад бойкий и речистый малый Акимка, или Акишка, позволил себе болтать на селе, что в господском состоянии и в крестьянском все те же люди рождаются на свет. Акишка ссылался на то, что, таская воду по наряду в барскую баню, видел ненароком в щелку и барина и барыню – как их мать родила. Все то же тело человечье! Только будто малость побелее да поглаже, особливо у барыньки.
А через месяца два парень Аким, собиравшийся было жениться, был за эти «буянские» речи уже рядовым в Пандурском полку. Артикулу он обучился быстро, но язык за зубами держать не выучился! Однако смелая речь, однажды его погубившая, во второй раз вывезла. Ответил он умно молодому царю Петру II и был переведен в преображенцы. При Анне Иоанновне попал он и в Питер… В конце царствования ее снова за «воровскую» речь попал, по доносу «языка», в допрос и в дыбки, однако был прощен и вернулся в полк – ученым! И стал уже держать свой ретивый язык за зубами.
Но этот случай сделал его заклятым врагом немцев и приготовил усердного слугу «дщери Петровой» в ночь переворота. А за долгое царствование ее офицер лейб-кампании Квасов поедом ел немцев. Тотчас по воцарении Петра Федоровича лейб-кампания была уничтожена, офицеры расписаны в другие полки, и при этом капитан-поручика Квасова, как одного из лучших служак, лично известного государю, когда еще он был великим князем, перевели тотчас в любимый государев полк – кирасирский.
Квасов поездил с неделю верхом и слег в постель… Затем подал просьбу, где изъяснялся так: «Каласером быть не могу, ибо всю кожу снутря себе ободрал на коне. Посему бью челом, кому след, или по новой вольности дворянской дайте абшид, или дозвольте служить на своих двух ногах, кои сызмальства мне очень хорошо известны и никогда меня обземь неприличным офицерскому званию образом не сшибали, и на оных двух ногах я вернее услужу государю и отечеству, чем на четырех, да чужих ногах, в кои я веры ни самомалейшей не имею. И как еду я на оных-то, непрестанно в чаянии того обретаюсь – быть мне вот на полу».
Вследствие этой просьбы, над которой государь немало потешался, Квасов был переведен в преображенцы. И каждый раз теперь, что государь видал его на смотрах и ученьях, то спрашивал шутя:
– Ну что, теперь не чаешь быть на полу?
– Зачем, ваше величество? Моя пара своих природных сивок пятьдесят лет служит, да еще не кормя! – отвечал однажды Квасов довольно развязно.
– Как не кормя? Сам же ты ешь? – рассмеялся Петр.
– Так я ем не для ног. А коли они чем и пользуются – так бог с ними! – шутил Квасов.
Теперь в пехотном строю Квасов избегал всячески попасть на лошадь. Зато был он и ходок первой руки, и ему случалось ходить в Тосну пешком, где жила одна его приятельница, простая баба.
Аким Акимыч Квасов был известен не одному государю, а чуть не всей столице отчасти своей грубоватой прямотой речи, переходившей иногда чрез границы приличий, а отчасти и своим диковинным нравом.
О себе Квасов с самых дней переворота был уже высокого мнения, но не потому, что попал из сдаточных в дворяне. Насчет дворянства у Акима Акимыча так и осталось убеждение, вынесенное из барской бани.
– Вот и я важная птица ныне, – говорил он. – А нешто я вылинял, перо-то все то же, что у Акишки на селе было, когда сдали! – И Аким Акимыч прибавлял шутя: – Мне сказывал один книжный человек, когда я был походом под Новгородом, что Адам с Евой не были столбовыми дворянами, а оное так же, как вот и мною, службой приобретено было уже Ноем. Сей Ной именовался патриархом, что значило в те поры не то, что в наши времена, а значило оно вельможа иль сановитый муж. Ну-с, а холопы иль хамы пошли, стало быть, от Ноева сына Хама. Так ли-с?
– Так. Истинно! – должен был отвечать собеседник.
– Ну-с, а позвольте же теперь вам напомнить, что так как сей вышереченный Хам был по отцу благородного происхождения, то почему детям его в сем благородстве отказано? Ведь Хамовы-то дети те же внуки и правнуки вельможи. Вот и развяжите это!
К этому Квасов в минуты откровенности прибавлял:
– Эка невидаль, что в баре я попал. Мне за оное гренадерское действо князем мало быть! Ведь я головой-то был, а мои товарищи хвостом были.
Действительно, когда царевна Елизавета Петровна приехала и вошла в казармы в сопровождении Лестока и сказала несколько известных в истории слов, то бывший за капрала Аким Квасов первый шагнул вперед и молвил:
– Куда изволишь, родная, туда за тебя и пойдем, чего тут калякать да время терять. Эй, ребята! Ну! Чего глаза выпучили? Разбирай ружья… Ну-тко куда, родимая, прикажешь идти?..
Выслушав объяснения и приказания Лестока, которого, конечно, не раз видал Квасов и прежде, дельный и удалый воин, неизвестно как, почти самовольно, принял начальство над полсотней товарищей и первый шагнул из казарм, весело приговаривая:
– А ну-кася, братцы. Посмотрим, немцу калачика загнуть – что будет?..
– Будет заутрова по ведру на брата! – бодро и весело воскликнул в ответ один гренадер.
Квасов был тоже один из первых, вошедших во дворец правительницы… вслед за Елизаветой. Действуя в эту незапамятную ночь, Квасов почти не помышлял о важности своей роли и своих действий. Только после, много времени спустя, когда он уже был дворянин и офицер лейб-кампании, он отчасти уразумел значение своего подвига двадцать пятого ноября. Выучившись самоучкой читать и писать, он постепенно заметно развился, бросил прежнюю страсть к вину и стал ничем не хуже старых столбовых дворян. В это время, то есть лет десять спустя после переворота 1741 года, кто-то, конечно недобрый человек, разъяснил ему, что его заслуги недостаточно вознаграждены государыней. Квасов поверил и стал немного сумрачен. В это же время, будто срывая досаду, приобрел он привычку выговаривать всем то, что думал, все, что было у него на уме насчет каждого. Скоро к этому привыкли и только избегали попасть к Квасову на отповедь. Скрытое и никому не ведомое чувство часто говорило в Квасове: «Ты правительницу-то, тетку Лепольдовну, из дворца тащил и царевне престол, выходит, доставил. Коли Квасов не граф Квасов – так потому, что не озорник, не лез в глаза, да и хохлы Разумовские затеснили».
Действительно, у честного и доброго Акима Акимыча был конек, или, как говорилось, захлестка в голове. Он был глубоко убежден, что государыня Елизавета Петровна его особенно заметила во время действа и своего восшествия на престол и хотела сделать его генералом и сенатором, приблизить к себе не хуже Алексея Разумовского, но враги всячески оболгали его и затерли, чтобы скрыть и оттеснить от государыни.
Теперь холостяку было за пятьдесят лет. Как человек, он был добр, мягок, сердечен, но все это пряталось за грубоватостью его. Будучи уже дворянином, Квасов выписал к себе с родины брата, определил в полк, вывел тоже в офицеры и женил. Но вскоре брат этот умер. Как офицер и начальник, Аким Акимыч был «наш леший». Так прозвали его солдаты гренадерской роты.
– Солдат – мужик, а мужик – свинья, стало быть, и солдат-свинья! – рассуждал Квасов, дойдя до этого собственным размышлением. – Из ихнего брата надо все страхом доставать или выколачивать. Молитву Господу Богу и ту из него дьяволов страх вытягивает. Кабы Сатаны на свете не было, народ бы Богу не молился. Да и на свете известно, все от битья начало свое имеет. И хлеб бьют! А привези его с поля да не бей! Голодом насидишься. И опять в истории доказано, что и первый человек Адам был бит. Когда он согрешил, то ангел Господень явился к нему, захватимши с собой меч огневидный, и погнал его с Евой вон. И надо полагать, что путем-дорогою он их важно пробрал. А то чего ж было и меч оный с собой брать.
А между тем у этого «нашего лешего» было золотое сердце, которое он сдерживал, как неприличный, по его мнению, атрибут солдата, и только изредка оно заявляло себя. Родственника своего единственного в мире, юношу Шепелева, Квасов полюбил сразу и начал уже обожать.
XIV
Когда Шепелев вошел в свою горницу, то услыхал рядом кашель проснувшегося и уже вставшего дяди. В щель его двери проникал свет.
Через минуту Аким Акимыч вышел из своей горницы в коротком нагольном полушубке и в высоких сапогах. Он всегда спал одетый, а белье менял только по субботам, после бани. Спал же всегда на деревянной лавке, подложив под голову что придется. Он объяснял это так:
– На перинах бока распаришь, а вечерними раздеваньями только тело зазнобишь и простудишься. После пуховой перины везде будет жестко, а после моей перины (то есть дубовой скамьи его), где не ляг, везде мягко. А на ночь раздеваться – это не по-русски. Это немцы выдумали. В старые годы никто этого баловства не производил, хоть бы и из дворянского происхождения.
Войдя со свечой к юноше, названому племяннику, которого он из любви считал долгом учить уму-разуму и остерегать от мирских искушений, Аким Акимыч поставил свечу на подоконник и стал в дверях, растопыря ноги и засунув руки в карманы тулупчика. Он пристально уперся своими маленькими, серыми, но ястребиными глазками в глаза молодого питомца. Шепелев, сидя на кровати, снимал холодные и мокрые сапоги. Сон одолевал его, и он не решался начать тотчас же рассказывать дяде все свое ночное приключение, а мысленно отложить до утра. Постояв с минуту, Квасов вынул из кармана тавлинку с табаком и высоко поднял ее в воздухе, осторожно придерживая между двумя пальцами.