P.S. Из индийской культуры: Удовлетворение же они получат после полуночи в позе «индрианика» (женщина лежит на спине с расставленными согнутыми ногами).
3. Хроника
Malbrough s’en va-t-en guerre. Dieu sait guand reviendra.(Малброу уходит на войну. Бог знает, что будет дальше.)Холодным февральским вечером в теплой келье Острогляда мы лениво обговаривали детали предстоящего темного дела, темного потому, что последствия должны были сыграть в жизни нескольких человек роль, отнюдь не светлую. Несомненно, в центре заколдованного круга стояла весьма известная нам особа, вокруг располагались с неспешной чопорностью откровенные злодеи, юные глупцы, залгавшиеся честолюбцы и пр. Не очень много. Я не собирался никому мстить. Хвост у ящерицы отрастает весьма скоро.
Меня несколько раздражала манера Острогляда делать пометки на бумаге, когда кто-то устно выстраивает систему шагов, жестов, фраз. Я оборвал речь на полуслове, отнял у него лист и представил себя дураком. Острогляд явно посмеивался над моей излишней серьезностью, угрюмой и непреклонной.
Как полезно бывает вовремя убраться на запасную позицию самоиронии.
Каллиграфические экзерсисы Острогляда были предупреждены вытянувшимся в струнку, но сохранявшим даже в написании лукавство, затянутым в иноземный мундир словом диспозиция. Далее без околичностей начинали свой марш бесчисленные колонны:
первая колонная марширует и смешивается с признаками пейзажа для финальной картины; вторая колонна марширует по направлению к Петербургу (изначально – болоту), где и погрязает; третья колонна, маршируя на месте, защищается от прямых лучей солнца Revue des bèvues; четвертая колонна отступает в беспорядке, смешивая теплые и холодные тона; пятая колонна марширует к Авиньонскому кварталу, теряя лучших стрелков; шестая колонна марширует по глади морской (мрамор), предварительно обернув подкованные каблуки полотном захваченных вражьих знамен; седьмая колонна марширует, сверкая штыками и трепеща; восьмая колонна марширует подобно второй; девятая колонна, маршируя в ущелье тесном строфы, подчиняется фатуму благозвучия; десятая колонна марширует в направлении Bataille des Centaures et Lapiti (Битва кентавров и Лапити)…
Боже, какой дурак, думаю я, а вслух произношу неожиданно: «Недурственно».
– Итак, маршируем, – усмехнулся Острогляд. – Полагаю, во главе восьмой колонны… – И никаких соучастниц… – И никаких… – Думаешь, она приходит домой так рано? – Все равно наши пути пересекутся. – Но что ни говори – она божественна. – Особенно, когда врёт. – Сворачиваем, я знаю кратчайший путь. – Ну и темень! Долго еще? – Час сорок с небольшим. Поправка на темень. – О чем ты будешь говорить с ней? – О поэзии. – Печальных тропиков?
Печаль ее мимолетна, одного прикосновения-шепота: войны не будет, – так мало… Я разглядываю в зеркале открытую короткой стрижкой незащищенную шею Натали: как невесомо ее тело, подавшееся ко мне от зеркала; почему она закрыла глаза? Сегодня ничего не будет, что-то со временем (в открытую форточку холод не входит), время бредит, а часы бьют два раза, нас двое, следует запомнить каждую подробность в ее зрачках (затмение).
– Тогда было по-другому, представляешь, мы верили в бога, а он оказался сводником, я не знала, что так бывает; ну что же, я пойду, пожалуй, пойду, не надо: второй час ночи, третий…
Затмение.
Глупо стоять на перекрестке, Сильвио, оставив теплое кафе, не имея определенной цели; ничто не совершается без нашего участия, даже если мы застыли, но только не на перекрестке. Улица, по которой ты пойдешь, и, пересекающая ее улица, по которой не пойдет никто; дождешься дождя и вернешься в кафе, где ждет терпеливый и участливый Мефи, заранее заказавший лишнюю чашку кофе. Две тени скользнули в проем между домами, долетевшие обрывки разговора: «…будешь говорить с ней? – о поэзии… – печально».
Автобус чуть не перекинулся – на такой скорости поворот – и никакого вскрика ужаса: пассажиров всего – Сильвио, старик впереди и уснувший сбоку (даже не упал); теперь-то поосторожнее. Двери с трудом открываются, еще несколько человек в такой поздний час, почему-то красотка села далеко от Сильвио. Черная шляпка, черное пальто и смертельно опасный красный шарф, красный шарф его гипнотизирует, даже полусон, какие-то разноцветные облака и непостижимое множество переплетающихся стеблей-мазков, растущих, извивающихся вверх – к ломящим надбровным дугам полусна…
– Простите, – вспышка красного шарфа перед носом Сильвио.
– Да… Да…
– Он пьян и говорит всякую чепуху, а я устала…
Она – под защитой Сильвио?.. или красного шарфа?
– Позднее время? Я задержалась в гостях, небольшое дело…
Сильвио, пользуясь правом собеседника, рассматривает ее губы, пухловатую нижнюю и тщательно выточенную верхнюю…
– Пустяки, я так мало бываю на воздухе, что радуюсь любой возможности…
А кто придумывает имена? Мы привыкаем к именам, даже если ненавидим. Если бы можно было самому… Обыкновенный человек гнушается вымысла и держится обеими руками за свое единственное имя, сотни привычек привязывают его к реальности,
только глупость иногда позволяет побыть королем…
Ну а безрассудство – тоже с позволения глупости?.. Безрассудство – некая предопределенность, природный фаталитет.
– Укроемся в свет фонаря, теплее… Что-то подсказывает мне – дома меня поджидают… это неприятно… старые долги, но почему именно женщина должна распутывать клубок? даже если запутала того, другую, третьего?
Гибкие женские пальцы справляются с клубком быстрее, мужчина предпочитает разрубить, разрезать.
– В такой поздний час, но я действительно боюсь, я давно не боялась, кто-то ждет меня, ждет от меня признаний и получит истерику в такой поздний час, потому что я не хочу признаваться.
Сильвио берет ее под руку: мы идем по берегу, и волны разбиваются рядом, они мне не знакомы, а я и не требую от тебя признаний, берег – начало суши, а суша (твердь) – это Бог, тогда как океан – дьявол… Она тихо смеется: «Схоластика?»
– Мой древний друг, – улыбается Сильвио, – величает меня Крестоносцем. Крестоносцы сильны, но не в схоластике, у них не хватает воображения даже для сочинения имен окружающим.
Она чуть прижимает его локоть: «Давая имена, мы получаем власть. Я придумала тебе имя и только тогда села рядом с тобой. Приоткрой форточку, накурено, потом покурим, а сейчас я оставлю тебя на минуту-другую, можешь пока приготовить кофе».
Сильвио лежит и видит себя в воображаемом зеркале потолка спокойным и удивленным. Кофе остывает рядом на столике. Мотивы сюжетов старых мастеров живописи, думает Сильвио, приглушив свет, и собирается в кухню готовить новый кофе, в дверях он сталкивается с ней, она с настороженной улыбкой проходит мимо и забирается с ногами на диван.
Боже, какой дурак, думает Сильвио, все еще думая о кофе. А она откровенно любуется собой, поворачивается к нему, поднимаясь на коленях, спокойно (в союзницах – тьма) распахивая халатик, опускается на спину, откровенно любуясь собственной медлительностью.
Даже во вневременные мгновения мы – без имен и прошлых мгновенных, часовых, годовых колец (пробивающийся к теплоте и наполняющийся соками растаявших зим – росток), угасающий и вспыхивающий ритм покоя, – ослепительное во тьме (происхождение мрамора) упоение страхом. Явление природы, шепоток: метафора и страх – только прелюдия страха перед пустотой (воспоминания) завтра; интонации стона (она слышит себя, упивается собственным стоном) непредсказуемым – каких струн коснутся поющие пальцы; только что знавшие несколько тысяч слов (начиная с: она и он) и забывшие…
Только вселенная – О – пульсирующая, суживающаяся… Мгновения – интонация вселенной жалоба ручья, мгновение – торжество птицы, мгновение – удивление и угрюмая ласка, скользящая к налившемуся соску – конец прелюдии (она явно любуется сумерками своей вселенной изнеможения), вспышка, смертельное сдавливающее кольцо ее рук, словно миллиарды мгновений покоя таили этот гибельный ритм, предсмертное – О – живого: и голос и стон едины (не потому ли ангелы считаются бесполыми? Мы – ангел, из нас две капли сливаются в единую песнь – всё звезды, всё млечные пути – всё единое тело, всё – теперь покой).
Глаза закрыты, дыхание исчезает, но Сильвио видит даже во тьме: какому старому мастеру живописи снилось это? – думается много часов, дней, снов, слов спустя. Сильвио видит во тьме упавший у дверей предупреждающий красный шарф.
– Кто тебя караулит дома, Индрианика? – спрашивает он её, откровенно любующуюся собой в воображаемом зеркале еще дрожащего воздуха.
Воздух полон видений, трехчасовое ожидание, бесплодное ожидание Острогляда – повод для хоровода бесплотных видений. Пугая случайных прохожих, Острогляд, прохаживаясь перед запертой дверью, довольно громко излагает диспозицию неутихающей битвы: «Одиннадцатая колонна марширует к погребку Ауэрбаха под прикрытием тьмы веков; двенадцатая колонна марширует, понурив головы, сквозь видения счастливых прошлых лет, подбадривая молодецким генеральским – J’au peur (Я боюсь); тринадцатая колонна марширует согласно конъюнктурным соображениям друзей угасших лет; четырнадцатая колонна марширует подобно второй и восьмой, а достигнув цели, совершает угрюмый маневр, маршируя к зимним квартирам предгорий гордого Кавказа; пятнадцатая колонна содержится в резерве, укрытая от неприятельского внимания левым крылом собора… Die erste Kolonne marschiert (Первая колонна марширует)…
Лукавый хохоток Мефи.
– Прогулка должна быть безмятежно пленительной, со множеством переулков и даже тупиков, а ваш марш к крепости обречен на неудачу, дорогой мой Сильвио. И вы не воспользовались блестящей возможностью…
– Мне, стало интересно, сломает ли сильный ветер ветвь у моего окна? Я забыл о своем намерении, – оправдывается Сильвио, грея ладони о горячую чашку с кофе.
– Чудно… Как только не оттягивает человек своей естественной кончины, – с наслаждением произносит Мефи, отставляя пустую чашку, поднося зажигалку к сигарете.
Февраль 1987г.4. Отступление
J’en suis fatiqueè. Pars.
(Мне скучно. Уезжай.)
В эполетах дождя волны желтых колонн входят в город, и лето уходит, и во влажной листве облетающих крон солнце бродит, растерянно бродит.
Каждую ночь я возвращаюсь к мысли, что прощание может быть долгим и мучительным. Бархатная протяженность ночи хранит эту мысль, не дает ей потускнеть. Я вслушиваюсь в легкомысленные печальные напевы, чтобы отчаяние не властвовало мною безраздельно. Неслыханная жуткая свобода слоняться по дому, стараясь не глазеть по сторонам, но только перед собой. Иногда удается так прожить несколько ночей. И все-таки встреча неизбежна, я не в силах поднять глаз, когда знаю, что он смотрит. И вот мы встречаемся взглядами, я застываю, я более не волен в своих словах и поступках, я только с ужасом жду приказания веселого человека, который старательно повторяет мои движения и смеется над моим страхом. Взгляд его ночь от ночи печальней и тяжелей, я знаю, он подбирает слова, слова приказания…
– Случайная последовательность событий, – говорит Мефи, – еще не проявление неизбежности, тогда как прекрасный осенний вечер, вписанный в полукруг колоннады собора, – только оскверненное воспоминание; Tristes Tropiques тоже оперирует воспоминаниями, и потому ее пророчества столь безжалостны, но пророчества это несовершённое будущее; мне мало охоты тебя утешать, обратись к логике… В глубине священного августовского сада укрытые зеленью прощальной листвы вы смотрели, помнишь, на мелодраматическое огненное аутодафе поверженного железным славным воинством белого дракона; обратясь в пепел, он получил свободу, вы же, несвободные, с упрятанными в клетки сердцами и не рождёнными помыслами, говорили о прежнем; ты – с ужасом перед неизбежным прощанием, она – с тоской после вымышленного прощения. Прощайте и будете судимы. Ожидания прощальной листвы. Ожидание неслыханной свободы, а неслыханная свобода и есть искушение. Далее – падение, увядание, тление. А в небесах вырвавшийся на свободу пепел уже складывал новые имена, которых ты не видел, увлеченный ее последней улыбкой.
Поздней осенью мы прогуливались с Мефи по набережной полноводной реки в пятнадцати минутах ходьбы от моего дома; совершенно не сговариваясь, мы подняли воротники плащей, не укрывавших от редких жестоких порывов ветра.
– Логика должна подсказать тебе, – отворачивается Мефи, что наивно ожидать практических плодов от поэтической реальности. В глубине священного августовского сада теплым вечером разгорается долгий огонь, раскаляющий прутья клетки, воспаляющий кровь; все дожди, угрюмые ветра, холодные звезды не достигнут долгого пламени, которое и есть неотвратимость; она согласилась, не правда ли?
– Да, неотвратимость. Согласилась, чтобы восстать, понимая вымысел надежд и фантастическую мгновенность помыслов: какое сердце? Какой век? «Не ищи живую среди мертвых», – говорил ее взгляд.
– И вы в глубине священного августовского сада без имен, без слов шли, медленно шли навстречу друг другу по мосту обретающего плоть предчувствия.
Необъяснимый Мефи. Он даже не принижает (в противоречии с каноном; в противоречии ли?), находя иное искушение, более пленительное и долговечное. Негласный уговор наш подразумевает неиссякаемость моей неслыханной свободы, неиссякаемость источников моей неслыханной свободы под сползающим небом зимы, под барабанной дробью входящих в город желтых колонн.
В глубине священного августовского сада погаснет год, а мы забудем и лица, и год, и сад, чтобы не узнать друг друга на зимнем перекрестке, у левого крыла собора, в случайном жилище, и диковинные деревья произрастут на каменистых тропах, от чужого смеха зашелестит листва, и сквозь новую листву будет ослеплять, безжалостно жечь заколдованный июньский круг.
Стрела пустынной набережной устремляется в бесконечность, теряется в пасмурном небе. Терпение Мефи иссякает, в последний раз глянув на серые воды медленной реки, он предлагает заглянуть обогреться к известной ему особе. Так мы оказываемся в просторной кухне ясновидящей особы с ироникопоэтическим прозвищем Tristes Tropiques.
Погасший год, утраченные воспоминания, неслыханная свобода, которая и есть искушение, архитектурная обязательность логики, услаждающая глаз, – все это занимает меня не долго. Дольше – высокая полка, поддерживаемая двумя сверкающими черным лаком гиппогрифами. Мы с Мефи располагаемся на длинной деревянной скамье и молча наблюдаем, как прорицательница разливает по длинным фиолетовым бокалам свой знаменитый напиток, возвращающий молодость.
– Рецепт эликсира достался мне вместе с пустым благоухающим флаконом от французских духов в наследство от прабабушки, блиставшей в свое время в салоне герцогини де Шуазель, – с улыбкой произносит Tristes Tropiques.
Мефи не притрагивается к бокалу. Я медленно выпиваю, смакуя каждый глоток.
Все ближе ночь и Tristes Tropiques с ее невинными фразами о золотом сечении ночи, по обыкновению она берет мою левую ладонь и заговаривает о двух женщинах, которых мне предопределено любить, dead blank (мертвая пустота), гибельные последствия неудовлетворенной страсти, участь угрюмца перед веселием лика в зеркале почетного отступления.
– Потом две женщины вымыслят третью, – сухо добавляет Мефи, – и она получит самые утонченные, самые безнадежные страдания посреди зимы междуусобий. От нее и натерпишься… Нельзя любить идеал, тем более им хвалиться, свешиваясь с крепостной стены.
Мефи придвигает мне свой бокал, и я, не задумываясь, залпом выпиваю волшебный напиток.
Конец вечности, погасший год и, между тем, внезапное веселие лика в тусклом кухонном зеркале: предвкушение стремительного течения крови в венах, невзирая на мистическую власть веселого человека. Пусть демон путешествия и ангел покоя спорят в прихожей над душой умершего, над бренной оболочкой возрождающегося: не душа, а все-таки плоть покинет обозначенные неизвестно кем пределы и надолго сосредоточится на земном, сыграет с февралем в август, а со случайным прохожим в раздраженного двойника; какие бы воды не стремились к морям – тысячи лет течения Слова вспять возвращают меня на старую дорогу, играющую с первой встречной в перекресток.
Я задумчиво рассматриваю Tristes Tropiques сквозь фиолетовое стекло пустого бокала, и до меня издалека доносится беседа, начало которой я пропустил, углубленный в собственные думы.
– Здесь обратная сторона трагедии, – с увлечением говорит Мефи, – не невозможность, а угаданные слова и последствия; что может быть скучнее? Тогда как непредсказуемость любви только и способна лишить тело веса, а не раздавить его на земном ложе.
– Да, я подождала, пока он задержится в соседних пространствах, за стеной, – заговорила Tristes Tropiques, явно продолжая ранее начатый рассказ.
– Я подошла к окну, надавила плечом на раму, чтобы не было скрипа, открыла окно, взобралась на подоконник, потянула рукой платье со спинки стула (вспомнив, что…) и мягко опустилась на землю. Я сразу же повернула за угол дома и побежала по темной улице, все быстрее и быстрее, совершенно не задумываясь, что меня могут увидеть, окликнуть, прохохотать вслед, я бежала против течения теплого ветра и улыбалась и чувствовала, что улыбка придает волшебные силы моим ногам. Когда оставалось совсем немного до моего дома, я вдруг услышала бегущий за мной голос, голос пел песню без слов и смолк, как только я, испугавшись, застыла на месте. И тут же я засмеялась, странно догадавшись, что голос не за спиной, а во мне, и побежала, чтобы дослушать, запомнить.
– Нагая дева, бегущая в ночи, – печально усмехнулся Мефи, какому старому мастеру живописи снилось это?
И я вижу Tristes Tropiques совсем юной, какой я ее никогда не видел, она застывает на бегу, только волнуются, не успокаиваются ее еще длинные волосы, застилают счастливо раскрытые глаза, пока не научившиеся видеть невидимое.
Мефи и прорицательница совершенно оставляют меня в покое, я подхожу к треснувшему стеклу (ни отзвука, ни трепета, ни ран, и призраки зимы несутся прочь сквозь ветви опостылевшего сада), треснувшее стекло – к нему не прислониться, но приглядевшись – угадать странную нелепую гибель Крестоносца (крест трещин на стекле): автобус, перевернувшийся на перекрестке, осколок стекла, надрезавший сонную артерию, совсем не так много крови на снегу. Прохожий сказал: «Я-то решил, шарф у него развязался, а подошел ближе – кровь замерзла».
Внизу во дворе порывы ветра вперемежку с желтой листвой, погасший год, медленно действующий яд последнего письма, medium aevum (средний возраст), неслыханная свобода отступления от августа в февраль, железное воинство и удивительная покорность белого дракона: увы, менее всего почетно оказываться пророком и что-то видеть. Ненавидят не только врагов, долгая мучительная любовь рождает отчетливое желание причинить боль любимому существу, боль невыносимую, а потом кричать от отчаяния (ни отзвука, ни трепета, ни ран), кричать в хаосе разрушающейся гармонии, в глубине священного августовского сада.
Отступление.
J’ai peur! J’ai peur de te perde. (Мне страшно! Мне страшно потерять тебя.)
И наяву был вечер, был палач, случайное жилище и угроза улыбки темной. Я решил: улыбке темной буду палачом и в круг ступил, прикрылся темной маской, мечтая о невиданной награде – живой долине, медленном ручье улыбки темной и подземном токе весенних соков. Но была зима, и сном казалось, что дышало явью: убей и властвуй, век невдалеке черту пройдет, а там – одни виденья улыбок горьких, сумерки и тени усталых казней, только острый луч, черту минуя, настигает руку, убей же, и застынет век. Рука ее во тьме коснулась маски, смотри, смотри – назвавшись палачом, не рыцарем из древней сказки, лелеющим у крепости печаль, – мне страшен воздух, я дышу отравой, вдохни мне слово, что вдыхаешь ты… Но я молчал, палач был непреклонен, и век его закончился давно, он, руку опустив, смотрел в окно: плескалось зимнее холодное вино. Кто был палач? Кто был виновен?
Оказывается, я не хотел писать никому. Кроме вас. Неслыханная свобода обернулась иллюзией, в моей власти было немногое: угрюмая отвага железного воинства в предчувствии жестокой битвы с белым драконом, две-три прогулки, сумерки случайного жилища и отступление.
Март, сентябрь 1987г.5. Темные крылья
Ma che`re et douce amie…
Сразу же за сновидением проследовала мысль в светлых, почти прозрачных одеждах, и ветерки нового дня даже не коснулись: радость от неминуемого и долгожданного свидания забудется, подробности не для зрения (давнее предвкушение, предъискушение), узнавание будет катастрофически мимолетным; далее – молчание в такси, оправдываемое долгими улыбками, полными такого греховного значения… Только посмеешь произнести: «Призрак». И: – нет, дорогой, нет, милый, ради всего святого, включи свет, я чувствую себя твоей сестрой; ты же не хочешь, чтобы я удавилась в этой случайной гостинице…
А ее горячее бедро впитывает медлительную ласку странника, она забывает о нем, всматриваясь в запертую на два ключа дверь: танцовщица, готовая выпорхнуть из яви, развеять дурман плавных линий, волн, танцем-насмешкой. И радость забудется, медленные волны реки, растворяющейся в морях.
Сновидение не отпускает молчаливого гостя, там, в глубине длинного коридора единственное окно, выходящее во внутренний дворик, о существовании которого никто не знает, в замкнутом его пространстве дивный голос, милый демон, демон лести, демон мучительной судороги и демон покоя: ни птиц, ни детей. Сновидение не терпит метафор, поэтому мы спешим вырваться из его опутывающих ласк, нас будит серьезность и чужие слезы; вы прислушиваетесь к дивному голосу из запретной страны, но разум растворяет голос в непонятном слове Ангел.
Чуть раньше я отчетливо разглядел перед собой повелительницу вымысла, рожденную внезапным всплеском волны, повелительница не подозревала о гибельных последствиях своей безраздельной власти, тонкой рукой она взмахнула и указала в сторону истока дремлющей реки, и я с изумлением и отчаяньем разглядел дрожащую звезду над недостижимой линией горизонта.
Звезда приближалась стремительно и застыла в нескольких шагах над широким письменным столом, сгоревшим еще до изобретения электричества. Зеленый язычок пламени едва заметно подрагивает, до изобретения электричества еще тысяча лет, несколько шагов к выключателю – вечность, которая пугает, заставляет вздрогнуть сердце смешного мечтательного человека, застывшего в сомнении над столом, человека в нелепой, старой, чужой со споротыми погонами, шинели; подробное описание его в совокупности с перечислением сдвинутой совершенно бестолково к одной стене тяжелой мебели походило бы уже на забытое сновидение, если бы не короткий взгляд на пестрые листы, расползающиеся по столу. В них изумрудная июньская трава и беззаботные ящерицы, шорох легчайших облаков и хрустальные колокольчики ручьев; пасмурной ночью человек этот любуется незатейливой игрушечной вселенной без голосов и людей, любуется, пока ночной холод не возвращает его под суровое сукно явно великой для него шинели.
Значительно позже, карабкаясь по почти отвесному склону во имя великого каприза безымянной свидетельницы еще одного сновидения, я повторял слова одного поэта: «Женщина – царица вымысла». Чтение я откладывал до лучших времен, о которых пока известно только дурное; удивительно, как мы не сорвались. Оказавшись в беседке с китайской крышей, я с беспокойством наблюдал, как свидетельница сновидения ступает по каменным плитам, дело в том, что она была босая, а повсюду сверкали бутылочные осколки. Впрочем, даже во сне я не смел поднять глаз на обнаженную, дивный голос ее плыл в бархатном далеке аллеи. Должно быть, она уже умерла, а голос слышался, – обычная история после самоубийства, – но не имени, ни облика, только голос, удаляющийся, влекущий… Умершие в сновидениях бывают нежны, как не были при жизни: ни лишних слов, ни значительных жестов, отчетливее вспоминаются улыбка и молчание.
Нежность умершей, радующая спящего, уничтожает зародыш мысли о смерти в миг внезапного пробуждения. Остается песнь – тогда, – когда-то приблизившая к мысли в светлых воздушных одеждах, мысли о неизбежном (там нет противоестественности) родстве, – и сблизит нас родство земли. Глубоко под землей (умершие ли?) они плывут, не вслушиваясь в гулкие шаги над ними, плывут, сливаясь в темном потоке, и зрение их извилисто, и полнятся соками корни, горькими соками блаженной немоты и, как же иначе? Заранее разучено: наверху камень, над камнем – свет издалека, стремившийся века и века, и не достигший твоего зрения, и как узнать, сколько горечи было в глазах до смерти, а ныне – корни плетут сети: бессмертные существа – деревья – тела их живы в подземном царстве и над землей, где меньше разгадок, но столько теплых тайн. Пальцы застывают на прохладной коре засыхающего дерева, теперь просто рассмотреть отчаянную вспышку мысли: подземелье – детская игрушка воспоминаний, сохранившегося надземного – низкое земляное небо над давно разрушенным домом, а за намертво распахнутым окном, брошенная в кресло, шинель со споротыми погонами, неизменяющиеся лица, вздрагивающие от быстро взгляда сказочно огромной собаки (бессмертный пес младенческой мифологии) – поразительное чутье к свежести заглядывающего грядущего.