Книга Траурная весна. Проза - читать онлайн бесплатно, автор Игорь Мазуренко. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Траурная весна. Проза
Траурная весна. Проза
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Траурная весна. Проза

– Я ничего этого не видел и не могу рассуждать, – произношу я примирительно. – Он интересен мне своей жаждой вселенской гармонии, своими молитвами перед многоликим хаосом. К тому же, обнаруживая его слабости, я предупреждаю их проявление в себе.

– Не обольщайся, – внезапно кричит актер, – ты заразишься его верой! Это очень хитрая вера: в хаосе-де нет окончательных законов, посему легко отыскать лазейку. Глядишь – и ты уже веруешь в безверие; а как же иначе в хаосе? В хаосе можно даже предавать во имя любви: изначально мы же все любим и вся, пока не потянут сети, пока не затянется петля…

– Да, да, – говорю я рассеянно, – ты его знаешь давно и можешь так говорить. Однако я всерьез побаиваюсь его мыслей о самоубийстве… Самоубийце не удается совершить задуманное, если рядом есть человек, который верит в серьезность его намерений… Мне как-то нехорошо становится… Я видел его на днях, у меня дурацкие предчувствия… Я пойду, только сделай мне еще кофе.

Актер приносит мне кофе и со странной серьезностью (будто не было с его стороны явных насмешек, иронии и язвительности) советует навестить старого знакомого, не откладывая на завтра.

– Это по-рыцарски, – говорит он мне в дверях, – это по-рыцарски, но умоляю – не обольщайся…


Поздним вечером мы курим со старым знакомым у нового автопортрета, он объясняет мне подробности истории создания: смертная тоска и детское удивление перед жестокостью той, которую он действительно любил… Слушая его, я случайно перевожу взгляд к застывшему окну и вижу мерцание белых глаз за стеклом, в глубине их льдинки жалости и безумного торжества.

11

Есть много приворотных средств, их можно всюдуотыскать: сучочки, ногти, антипат, пилюльки, травы,корешки, двухвостых ящериц соблазн и лошадейлюбовный пыл… Это прислал мне насмешникПомпей, – говорит Лаида. – А сочинял вместе с Септимием, – недоверчиво вздыхает Октавия.– Мне известно самое сильное приворотноесредство, – мечтательно шепчет Латония…

Безо всякой цели слоняясь по городу дождливой осенью, я забрел к меценату и отвлек его от работы. В сердцах перемешав листы черновика, накрыв их энциклопедическим томом, он повернул кресло к дивану, на котором я на правах юного, подающего надежды собеседника, устроился с ногами. Мои прекраснодушные излияния неожиданно взбесили его, и он без лишних предисловий, «in medias res» выложил передо мной стопку измятых и разглаженных листков. Это были письма моей свояченицы. Я прочел их с опаской (редко удается безнаказанно читать чужие письма) и поразился противоестественной мудрости ее, знавшей и видевшей больше меня, но странно догадавшейся делиться накопленным с посторонним человеком, уже прожившим жизнь.

Но я не успел вымолвить и слова, потому что пришла робкая небожительница, а меценат встретил ее с преувеличенной вежливостью и радушием, чему она успела наивно удивиться, а затем также наивно обрадоваться.

Я распрощался и решил перехватить актера, репетировавшего любимую роль, но репетицию отменили, пришлось продолжить бесцельные блуждания, что само по себе не страшило меня… И тут я увидел свояченицу, медленно бредущую под дождем навстречу мне. Злость и сожаление пронзили меня, и я прошел, не поворачивая головы, не замедляя шага, хотя знал, она видит меня и даже готовит первую фразу, которая превратит меня мгновенно в прежнего мальчишку.

Я шел все быстрее, меня обступали возлюбленные тени, сигналили автомобили на перекрестках, я боялся собственной мысли, легкого порыва вернуться, догнать ее, спросить, потребовать не утешения, а горького знания на много лет вперед: почему умирают все? Кто виной всему? Куда исчезла ее сестра? Почему старый знакомый, страдая сам, принес страдания другим?.. Я шел все быстрее, стараясь уйти как можно дальше от далекого майского вечера, так и не разрешившегося дождем.

12

Легкокрылое мгновение превращается врасплавленную каплю воска и, упав на тетрадку,застывает неумолимым торжеством Латонии,являющей застывшим жестом божественнуюсладость предчувствия; как близко ее тело,поддерживаемое томностью полуденного ветра.Что будет, боги,расскажи вы о полуденной Латонии Госпоже?

Причуды третьего лица – высокопарного двойника, признающего только темные тона, медлительность и меланхолическую неизбежность – заставляют даже светлым майским днем опускать шторы и напрягать зрение, разглядывая на чистом листе неверные блики настоящего: свет, вспыхивающий в глубине черепа, пугает последнего странника на краю ночи; свет, подобный мелькнувшей птице, не несущих никаких поводов к страху, кроме небесных. Угрюмость он давно числит безотраднейшим великолепием – сродни великолепию темных временем фасадов бесконечных зданий, в залах которых иногда пирует и рядится в дурацкие одежды веселый ум; верные и неверные маски не отпускают его, шепчут, жалуются, лукавят, плачут, растворяются в первых попавшихся сумерках его души, бесприютной и бессонной…

Удивительная черепашья мысль все бредет и бредет, а я откладываю перо: завтра праздник и придут гости. Актер будет развлекать женщин, и ставить всех в неприятное положение чертовской своей проницательностью. Меценат, отпустив порцию комплиментов хозяйке, займется альбомом. Моя всевидящая уличит меня в очередной раз во внимании к изящным ножкам Анны и безразличии к невероятному уму ее мужа.

А Юлия вряд ли появится, последнее ее письмо – чудесное созвучие души и плоти, божественная, единственный раз в жизни вспыхивающая откровенность, откровение, навороженная звезда, бессмертная и совсем близкая. И я перечитываю в который раз письмо и удивляюсь ее любви, как удивляется она своей любви, посетившей ее после стольких лет ожидания.

Однажды свояченица застает меня за чтением этого письма (я замечаю ее слишком поздно, а она с интересом и волнением смотрит на мое лицо), счастливой смертной силой наполнившего все мое существо.

– Что с тобой? – говорит свояченица, – что ты читаешь?

Я молча ухожу в сад, а вернувшись через время, с сумасшедшей тщательностью прячу письмо.


Перо снова в моих руках, завтра праздник, а я давно пообещал меценату некое невинное античное подношение, старую историю о страдании и мести.

Дерзкий острый луч пробивается сквозь шторы и застывает на кончике влажного пера, чернила высыхают. Невесть откуда взявшаяся ящерица бесстрастно наблюдает за перемещениями пера от чернильницы к листу наперегонки с беспечным лучом, едва касающихся бегущих строчек:

Забвение стерло их голоса, чудесные профили, – говорил Септимий, – эти двое – не более чем отзвук, блуждающий в наших душах, отзвук не двадцатиструнной лиры, а юного года, плывущего счастливой мелодией над печальными ночными дорогами; эти двое знакомы мне, теперь они оба в Аиде, тени без лика, в толпе иных скорбных теней.

– Постой, Септимий, – заговорила Лаида, – эти двое жили давно, как могли мы разглядеть? Не боги ли вернули их, чтобы напомнить нам о чем-то?

– Постой, Септимий, – улыбнулась Октавия, – не лишние ли глотки сатириона были тому виной? Да и кто первым увидел этих двоих, явно затеявших представление в парке?

– Сатирион? – задумался Септимий.

Проносятся годы не только от нас. Дело не в сатирионе, а в том, что внезапно пронзает нас – и забвение бессильно, пусть даже его нашлют беспечальные боги.

Ноябрь 1985 г., сентябрь, октябрь 1987 г.

«Сатура» – сокр. вариант (прим. ред.).

Старая пьеса

Madame, знаете вы эту старую пьесу? Это совершенно необыкновенная пьеса, только чуть-чуть уж слишком меланхолическая. Когда-то я играл в ней главную роль, и все дамы плакали, лишь одна, единственная, не плакала, ни единой слезы не пролила она, и в этом и заключалась соль пьесы, настоящая катастрофа…

Г.Г.

Вот губы, которые верили в неизбежность поцелуя, —

и: милостивый дар вечной улыбки холодеющим губам завтрашней зимы. Несколько сотен лет никто из завсегдатаев портрета и не подозревает о чудовищной подоплеке. Как было сказано ранее: она была мила, и он любил ее, но он не был мил, и она не любила его.

Два года я сочинял трактат в старинной манере: Признаки, Поступь, Речи и метаморфозы человекоангелов. Работа поднимала мой дух, с высот я равнодушно взирал на смену времен года. Порой мне не хватало злости, и я одалживал у окружающих, не забывая возвращать в срок, изредка воспитывая у кредиторов тщеславие ростовщиков. Меня уже вовсю звали вымышленным именем. Мне каялись в совершившихся злодействах, явно претендуя на отдельную главу в Трактате. Я сопротивлялся, оставляя место только умеющим петь.

Демон путешествия получил меня в удел на весь век. Обязательность необязательного, расправив крылья, несла меня над ледяными пустынями к веселому горящему угловому окну. Он рассказывал ей о том, как она мила, она любила слушать, но не любила его.

Фиолетовые чернила не кончались, Трактат обживали многочисленные семейства примеров, доказательство угрюмо бродило по бесчисленным коридорам дома, прислушиваясь к повисшему в воздухе шепоту:

– Вера – плод не разума, но состояния души,

а оно так изменчиво.

– Ненависть ко лжи ведет к жестокости…

– Ненависть к жестокости ведет к сомнению…

– Ненависть к сомнению ведет ко лжи…

В этой старой пьесе герои тщательно подбирают слова и долго обдумывают последствия. Красота их ущербна, цель уродлива, жертвы глупы, безоговорочно прекрасна только музыка их снов, но между грезами стены и запертые двери. Фауна комедии однородна: от благородных свирепых тигров июньского полдня до бархатных нежных и вероломных…

Она слегка пьяна и посему вольна: отточенное до опасной остроты кокетство – госпожа-абрис, госпожа-бедро, госпожа-талия (скользящий алый шелк, обладающий в упоении каждым ее изгибом), – всё отмечается в ее лукавом взгляде:

я внимательна к вашему вниманию.


Попробуйте говорить серьезно и – полная отставка! Несерьезность, еще раз несерьезность: она слегка пьяна, и в зеркале строгая надменная женщина, госпожа, едва заметным подъятием бровей указывающая на высокие тяжелые двери, украшенные барельефом «Изгнание из рая».

Madame,

помните эту старинную пьесу: он мил, она мила, они любят, они отравлены любовью и обречены на медленную смерть в мучениях, они верят в призраков, но призраки не видят их слез; они мучают друг друга, пока неведомый Автор не разлучает их в шутку, и они сами становятся призраками…


Безумный под пыткой! – вот, что значит несчастный, бьющийся над безнадежным трактатом о признаках, поступи, речах и метаморфозах человекоангелов. Ибо тщась доказать существование человекоангелов, сочинитель издевается над своим прошлым, находя в нем невозможность и невозможность!

Ее смех даже не оскорбителен, она верит в мои бесчисленные (вечные) исчезновения-появления. Увы, ревность чужда человекоангелам, их не интересует ваш взгляд, обозревающий партер и ложи, ибо воинственен и нежен их благодарный слух: волшебная музыка предчувствия и воспоминания принадлежит человекоангелам вместе в вами, с вашим неуверенным строем насмешливых равнодушных растерянных взглядов, слов, жестов.

Демон путешествия потешался надо мной с безжалостностью и остроумием закадычного друга. В конце каждого путешествия меня не ждал никто, мне не бывали рады даже те, кому бывал рад я. Моя природная мрачность перестала озираться в поисках подходящего оправдания собственной природы.

Со сцены звучала знакомая мне музыка, я различал слова, реплики персонажей: он любит ее, она любит его, они премило идут рядом, переговариваясь о незначительном и думая об ином. Горчайшее злорадство ничто в сравнении с покойным сумраком безнадежно бездыханной комнаты.

Благодарение Сочинителю отчаянно веселой повести о путешественнике в серебристые дали, где пиры вперемежку с чумой, где ангелы мимолетны (и смертны), где единственное письмо всесильней кубка с ядом, где единственный свет пробивает сумрак твой слишком поздно, где время шутит, и ты смеешься, забывая, и ты смеешься против желания, и губы холодеют…

Помните эту старинную повесть? Я вижу в ваших руках эту повесть, но вы не ждали меня так скоро, вы испуганы или подчиняетесь вескому женскому правилу изображать испуг (из кокетства), выигрывая мгновения, мгновения, сводя на нет случайную непосредственность (естественность).


Страницы моего Трактата разлетаются: виной тому легкое движение вашей руки, колебание воздуха. Меня смешит собственный порыв броситься подобрать неверные листы. Так стоять немыслимо. Немыслимо долго. Перед улыбкой из сумрака портрета. Молчание-битва. Сделайте что-нибудь, чтобы я вас ненавидел; не ненавистью оскорбленной гордости, более всего уместно обыкновенное предательство.

Я только почувствую, что вы это не вы, и буду избегать оболочки. Вашей оболочки. Я вернусь в свой век. И вечерами буду ходить на представление одной и той же старинной пьесы с гулким далеким колоколом в начале и в конце действа. И такие знакомые актеры будут разыгрывать нехитрую историю о непролитой слезе; и меня будет душить смех, и я буду шептать счастливо:

она не плакала, но она была мила,она была мила, но она не любила его.

Старая пьеса 2

О, эта единственная слеза! до сих пор мучит она меня в моих воспоминаниях; сатана, когда желает погубить мою душу, нашептывает мне в ухо песню об этой непролитой слезе, роковую песню с еще более роковой мелодией, – ах, только в аду можно слышать эту мелодию!

Г.Г.

Я удивляюсь собственному спокойствию. Теперь, по истечении срока давности, срока близости, по прошествии лет радуюсь незлобивости, даже собственная глупость вызывает у меня восхищение. Итак, я зритель, недалекий и праздный. По прошествии лет. Окружающие всё понимают и находят в моих замечаниях невпопад поэзию случайного. Актеры не слышат меня, да и какое дело им до меня, спокойного внимательного зрителя, прислушивающегося более к посторонним мелодиям: шороху пламени свечи, покорному скрипу паркета, вашему близкому дыханию, Madame, а вовсе не к печальной песенке героини, отравленной сладким вином с губ светлого героя, который лгал, даже пытаясь говорить правду; он свято верил, что ему верят, и его подозревали в глупости.


Печальная песенка героини полна слез – и слева, и справа моря, реки молитв, речений, слез. Как ждут окружающие полнейшей ясности с последним словом, репликой героини, героя, шута, когда последняя полнейшая ясность – бледный удел людей ограниченных, лишенных сострадания и воображения: она была мила, но он не любил ее, он полюбил ее, и свет померк в ее глазах, и свет стал ей не мил, но она полюбила его.

Я удивляюсь вашему пристальному вниманию к старой пьесе, Madame, и отвлекаюсь, простите: радость сидящей неподалеку зрительницы подобна моей угрюмости, румянец предчувствия (ибо предчувствия во всем) развлекает меня; правая щека ее окутана необъяснимым, но до рассветной свежести юности уместным снежно-розоватым туманом (вот счастливое своеволие неведомой кисти), она наблюдает за пьесой, я наблюдаю за ней: вот улыбка… полуулыбка… никакой выгоды или корысти: только легкий поворот в мою сторону и туман поглощается тенью, а я спасаюсь, переводя взгляд на ее ушко, наполовину прикрытое прядью волос (невдалеке от него родинка – её-то я и искал); её глаза оживают (пугающая белизна подергивается тем же детским туманом любопытства беспечности, озорства, кокетства), мгновенного восхищенного замешательства (упоения?) хватает, чтобы она окончательно перенесла своё невинное внимание на кого-то очень знакомого – в глубине сцены, появившегося вместе с боем часов; или я позабыл старую пьесу, и зрительница увлечена ярким костюмом раскаявшегося злодея? Или в старой пьесе изменили финал и перед сентиментальной публикой кривляется угрюмый шут, кривляется наперегонки со своей тощей обезьянкой в розово-снежном дурацком платьице?


Вы сердитесь, Madame, и ваш легкий гнев наполняет моё существо благодарными слезами восхищения, но внешне я спокоен и удивляюсь собственному спокойствию. Публика расходится, оживленно обмениваясь впечатлениями:

она была мила… он был мил…

О чем еще споют холодные губы неверной зимы? Представление закончилось? Так быстро? и свечи догорели? Следует быть внимательнее на представлениях старой пьесы и поменьше корпеть над Трактатами о человекоангелах! – Это не ваш шепот. Он разгорается от обыкновенной свечи, и вот уже верное пламя пожирает чернильные листы, касается моих рук, достигает моей души:

вот прекрасный повод – что-то сгорает во мне, никому никогда не узнать того, что пело вначале, кто-то молча переворачивает страницу, кто-то смеется, неведомое мне ныне пламя касается твоего тела… даже воображаемые слезы высохли бы, пусть крохотно пламя свечи и невообразимо далеко, пусть мы вернулись с представления слишком поздно и – в разные главы одной повести, заканчивающейся вселенской метелью, догорающей свечкой, смехом и переплетающимися дыханиями горячего шепота:

она была мила, и он любил её,но он не был мил, но она не плакала…сентябрь, октябрь 1987, ноябрь 1985

Deja vu

Новелла

Листая «Новейший снотолкователь» Мюрэ, я натолкнулся на любопытную главу, посвященную снам случайным и мимолетным, в которой с изумлением прочел описание сна, виденного мною восемь дет назад в уютном кресле зала ожидания на вокзале некоего крупного города, возможно столичного. С нетерпением добравшись до конца (совпадали все важные подробности), я усмехнулся своей доверчивости: толкование не было туманным, как я ждал, более того, оно не было похоже на толкование, к которым мы привыкли.


Неведомый мне Мюрэ явно грешил сочинительством и не жалел бумаги и чернил, когда можно было обойтись (традиционно!) двумя-тремя нераспространенными предложениями, в коих посулить проснувшемуся тайные желания, неиссякаемые источники иллюзий, тоску по не свершившемуся и т. д. Или – несколько подробней – намекнуть на неустойчивость психики, тайное благородство поступков, гибельную теплую бездну помыслов, – ad libitum составителя.


Переписывая главу Мюрэ, я несколько изменил порядок построения эпизодов, убрал совершенно характерные фразы и словечки, выдающие с головой несколько лиц, мне знакомых, и избавился от многочисленных нелепых междометий, разбросанных там и сям старательным Мюрэ и свидетельствующих о его недостатке вкуса, и – слегка – оправдывающих столь распространенный в наше время грех – сентиментальности.


* * *


Не следует упоминать о любви, вечер сам по себе прекрасен как затянувшаяся шутка, увы, мне не до шуток, потому что она сейчас дочитает страницу, поднимет голову и скажет намеренно охлажденным и таким знакомым голосом: уходи. И мне не останется ни единого слова… Поэтому не спешите.


Наступят времена, когда я с усмешкой поведаю нетерпеливому слушателю: все кончилось просто – просто донельзя просто. Вполне достижимая линия горизонта соперничает о таким близким горизонтальным профилем лживой флорентийки; образумьтесь, и вы с горечью осознаете муравьиную цепкость и черепашью терпеливость.

Она дочитала страницу и таким знакомым голосом (уверенным резцом) произнесла давно охлаждаемое у х о д и.


Святые грешники! Том захлопнут, «иллюстрированная исторiя нравовъ» Э. Фукса распадается на три части.

Первый томъ: Эпоха возрожденiя (Ренессансъ).

Второй томъ: Вђкъ галантности.

Третий томъ: Эпоха буржуазiи.

Въ каждомъ томђ имеются около 400 иллюстрацiй и отдђльных таблицъ, состоящихъ изъ рђдкихъ докумђнтовъ по исторiи нравовъ и искусства. Роскошное изданiе большого формата…


Несколько мгновений на размышления, выдаваемые за внезапное восхищенное онемение. И теперь, если она скажет еще одно слово, торопливо и оскорбительно спокойно, мысленно удаляясь в иные владения, где она принадлежит угрюмой черной мысли, я протяну руки, и нежное кольцо пальцев на ее шее отправит усталую мучительницу в город с теплыми сумерками и узкими безлюдными улицами без часов; несколько минут прогулки обратится в долгое воспоминание, когда сон прекратится, но сна не было, мы уходим вместе, забыв на столе распахнутый том «Исторiи нравовъ»: La grande Cocotte Ренессанса…


Безжалостные лучники не дают мне уснуть на исходе зимы междуусобий, но теплые ветра только добавляют силы плутающим стрелам, во сне я могу наблюдать и чувствовать, а не участвовать и чувствовать; поступок, действие равны себе в пространстве сна, ничто не может быть переоценено, перевоспоминание исключается.


На несколько минут она задерживается у зеркала в прихожей (не включая свет), я подхожу и слышу ее раздраженное: нет, сейчас у меня не такое лицо… Интересно, куда подевалось ее родимое пятно у левого виска?

– Послушай, – оборачивается она, пугая и не замечая смысла своего движения, – я жутко хочу спать, как ты думаешь, во сне будет холодно?


Мы спускаемся по тяжелой спиральной лестнице (рафинированность и сантиментализмъ), я почти уверен, что внизу она испугается первого же порыва ветра, который скользнет по нашим горячим лицам – к незапертой двери, далее – к всполошившимся страницам толстого тома: мелькание – «Идеалъ красоты эпохи абсолютизма».

– «Шлейфъ, фонтанжъ, парикъ.

– Роль каблука.

– Декольтэ.

– Кренолинъ».


Мы почти бежим, на перекрестке она останавливает меня, то ли перевести дух, то ли произнести мечтательно и угрюмо: как я тебя ненавижу… Путь не столь долгий – к ночному причалу, но сумерки подступают осторожно, прислушиваясь к нашей беседе не размыкаемых губ:

– Боже, как я тебя ненавижу!

– Неоправдавшиеся надежды…

– Когда же ты исчезнешь совсем?

– … до конца не уверишься…

– Что-то поднимается со дна.

– Доисторическое неизученное чудовище.

– …и, торжествуя, остаешься на этом свете.

– …разглядываешь необыкновенные плавники…


Для каждого становится богом непреодолимое желание. Незримый бог мой – ее родимое пятно у левого виска, бог, скрытый темным локоном и сумерками, растворившими в серо-зеленом расплыве здания, прохожих, небеса.


Оказывается, мы пересекли перекресток и идем рядом с длинным зданием, некоторые окна здания освещены неверным розовым светом. Я иду, как полагается, слева, она временами отнимает руку, но меня занимает не рука: с полубезумной пристальностью я не свожу взгляда с пряди волос у ее левого виска, скрывающей…


Мучительнее всего знать, что голос ангела с теневой стороны проспекта отвлечет меня ровно на столько, сколько потребуется ей для внезапного исчезновения в самом начале пленительной мрачной прогулки, и я, еще вслушиваясь в умолкающий напев, побегу вдоль длинного здания, ведя счет темным окнам и сумасшедшим догадкам. Добежав до угла здания, я сворачиваю в темную арку и, разглядев свет из приоткрытой двери, с решимостью бросаюсь в прихожую, тут же наталкиваясь на незнакомца средних лет в безукоризненном черном костюме с покойным взглядом и вторым томом «Исторiи нравовъ. Векъ галантности» – в руках…

– Êtes – vous fous? – произносит он раздраженно. – Она вернулась только за перчатками.


Уморительнее всего рассуждать так: мы шли по солнечной стороне проспекта. Крылья сумерек деспотически распростерлись над неловкой фразой, но мы не замедлили шага. Сослагательные превратности только укрепляют дух и готовят почву для снисходительной усмешки перед зеркалом неожиданного триумфа.


Итак, я чувствовал, как холодна ее рука под перчаткой…

Мы едва не опоздали на поезд, едва не свернули к ночному причалу, но ветер утих, только многочисленные прохожие натыкались на нас на каждом шагу, успевая, впрочем, принести извинения, исполненные робости, угрюмости и откровенного, но не оскорбительного лукавства. Только оказавшись в вагоне, она понимает косноязычие спутника и совершает отчаянную попытку разорвать оковы сна невинной шуткой о путешествии в Италию*.


Сосед по купе, сверкнув обритым черепом, молниеносно извлекает из саквояжа том «Исторiи нравовъ отъ среднихъ вђковъ до настоящаго времени», и вагон, дрогнув, плавно отправляется в путь. Так как после своевременной выходки сосед не представился, я совершенно бесцеремонно стал изучать его внешность, более всего – лицо, такое же бритое, как и череп: на нем не было слишком замечательных черт, но в первую очередь угнетали глаза, бутылочного цвета, тогда как пепельный от выбритой седой щетины подбородок возвращал душевное равновесие и позволял вдоволь пофантазировать по поводу совершенно необязательного носа, словно раздумывающего, к правой или левой щеке ему повернуться, чтобы успокоиться под изучающим взглядом нахального путешественника.