Элишева Ренар
Обитель лилий
«Мой возлюбленный пошел в сад свой, в цветники ароматные, чтобы пасти в садах и собирать лилии».
«Я принадлежу возлюбленному моему, а возлюбленный мой – мне; он пасет между лилиями».
Песнь песней Соломона, 6:2, 6:3Часть первая
I
В окно льется жаркий, окутанный солнцем воздух. Середина июля в этом году славится особенной духотой, и только свежесть с близлежащих гор спасает обитателей пансионата от последствий расщедрившегося на теплоту лета.
– Хватит причитать. В прошлом году было намного хуже.
Сквозь тарахтение радио Герберт слышит, как в фойе пререкаются медсестры. Здешнее прошлое лето он не застал, зато помнит, как безобидно начинавшиеся симптомы в конечном итоге привели его сюда. Так ли это важно сейчас? Человеческий разум любит придавать значение незначимому, наделяя его необъятной силой – властью над чувствами и эмоциями. И если от его чувств и эмоций что-то осталось, то они сосредоточены на мелодии, разливающейся по коридору, и на хлебе, щедро намазанном маргарином.
Вспоминая отголоски жизни, еще не потертые пеленой памяти и медикаментозной терапии, Герберт всегда испытывал тоску по чему-то, чего никогда не знал. Он хотел быть достойным человеком: усердно учился и работал, не жалуясь на усталость, помогал нуждающимся, был добр, но не мягкотел, к окружающим. Но когда все пошло не так?
– Хотите еще чаю?
Девушка в фартуке склоняется к нему, приветливо улыбаясь. От ее волос пахнет шалфеем и хозяйственным мылом.
«Новенькая», – кивает Герберт и наблюдает за тем, как она ловко орудует чайником. Молодая, не дать больше двадцати лет. За время пребывания здесь он уже встречал таких, как она.
Восемь месяцев не назвать весомым сроком, но этого достаточно, чтобы начать делать выводы. В частный психоневрологический пансионат, раскинувшийся в устье горной долины, сложнее попасть, чем из него выбраться. Люди, что проходят в нем лечение, живут или просто существуют, потому что на саму жизнь у них не осталось сил, либо когда-либо обладали обширными возможностями, чтобы суметь оплатить свое проживание, либо были направлены в него имеющими обширные возможности семьями. Иногда, но не редко – за счет тех, кого сдали на попечение местных специалистов.
Новенькая откликается на Лисбет, вздрагивает, как распушенный птенец, и бежит дальше по столовой. Герберт провожает ее взглядом и поднимается из-за стола.
И среди медсестер, и среди обслуживающего персонала встречались те, кто преследовал примитивные и понятные цели пребывания в здешних стенах. Изголодавшиеся по жизни, в которой нет места бедности, они мечтали влюбить в себя страждущего, что подарит им мир, даже если не излечится от галлюцинаций или суицидальных мыслей. Мечтам суждено оставаться мечтами, тогда как действительность если не подрывает веру, то наносит ей серьезные увечья. Герберт никого не судил, но не потому, что считал себя выше этого, а оттого, что не видел в этом, как и во многих других вещах, смысла.
В саду так тихо, что шарканье дежурной санитарки по гравию он слышит раньше, чем тучная женщина появляется на горизонте. Синее, как цветы василька, небо нагревает голову. Борьба с законами жизни и смерти, с вечным течением времени и изменением мира кажется ему проигранной: солнечный удар не повернет ход игры в лучшую для него сторону.
Он бредет по тропинке, слышит, как вдалеке сторож ругает собаку, – ей нет дела до его возгласов и бредней, она звонко лает и виляет хвостом. Счастливое существо, мир которого сосредоточен на ласкающих и подносящих еду руках хозяина.
«Маловероятно, что я чем-то от нее отличаюсь. Только в мою еду еще что-нибудь да подмешивают», – Герберт останавливается у деревянной покошенной изгороди. За ней цветут лилии – символ пансионата, выгравированный на эмблеме, знамя жизни и смерти, чистоты, что дарует выздоровление, и порока, возникающего, когда настигает болезнь.
Он вздрагивает, когда впереди раздается шорох. Различает поднимающийся с земли человеческий силуэт. Кажется, будто девушка, сидящая среди лилий, смотрит сквозь него. Она смахивает с угольно-черных волос пыльцу и землю, оглядывается по сторонам, но не затравленно, как большинство обитателей пансионата, а скорее лениво, как кошка, застигнутая врасплох, но безразличная к этому.
Герберт хочет улыбнуться, но искривленные губы напоминают оскал умалишенного. Неловко. Но непонятно, от чего больше – от того, что он все так же не двигается с места, дожидаясь от нее ответной реакции, или от того, что ей, очевидно, нет до него дела. Черт, а раньше-то дела обстояли наоборот.
Девушка встает, поднимая с собой соломенную шляпу с широкими полями и бантом. Огибает изгородь и на мгновение, которое врежется в голову Герберта на всю оставшуюся жизнь, смещая устоявшиеся плиты прошлого, смотрит в его лицо понимающим нежным взглядом. Она либо здорова, как никто из тех, кого он знает, либо больна настолько, что понимает что-то, чего он осознать не в состоянии. Ее прозрачные, как хрусталь, глаза пусты и оттого кажутся бездонными – в них плещется, огнями переливается сама жизнь, давно отринувшая Герберта, недоступная ему. Будто проведший века в заточении, он чувствует себя вырвавшимся на свободу и тянется, не понимая, для чего, к этому яркому свечению, к этой жизни, которой жаждет владеть.
Герберт делает шаг в ее сторону, но тут же нерешительно замирает. Девушка улыбается ему и направляется в сторону западной части сада, туда, где расположен женский флигель. Он не сводит глаз с ее удаляющегося силуэта, с узкой юбки из шелка, струящейся по ногам, волнами расходящейся у тонких щиколоток.
– Господин Барбье, вам противопоказано долго находиться на солнце, – старшая медсестра возникает рядом с ним, сурово сдвигая брови. – Пойдемте, профессор Хирцман ожидает, – она смягчается, делает голос ниже, будто уговаривая ребенка, и цепляется за его локоть, чтобы потянуть за собой.
Герберт не сопротивляется. Вряд ли он когда-либо, кроме детства и раннего юношества, это делал. Уже и не вспомнить.
– Что-то увидели?
– Нет, показалось, – он ускоряет шаг, и женщина бодро семенит подле него.
В кабинете профессора Витольда Хирцмана прохладно и светло. Главный врач пансионата – человек, убежденный в собственной исключительности и верящий, что таланта в медицине, как у него, в нынешнее время уже не сыскать. Не то чтобы он был строг, скорее зациклен на деталях, мало имеющих значение, – не изучая причин, он сосредотачивался на уже вылившемся из них результате. Факт того, что некоторые находящиеся под его эгидой пациенты обрывали себе жизни, Хирцман предпочитал игнорировать. Он-то сделал все, что было от него возможно, – бросил спасательный круг. Если учить каждого отчаявшегося заново плавать, можно и самому потонуть.
– Герберт, дорогой! Добрый день, – Витольд тушит сигарету, бросает окурок в медную пепельницу.
На дубовом столе среди вороха документов возвышается портрет его дочери.
Из настежь распахнутого окна открывается вид на горный массив и прилегающие к нему луга. Вдалеке пасутся пятнистые телята. Они громко зовут матерей, бегают за ними, боясь остаться одни, и Герберту кажется, что он сам мало отличается от этих пушистых, не знающих жизни детей. Разница лишь в том, что ему приходится разговаривать с такими, как Хирцман, и выслушивать, почему определенная часть мозга вырабатывает мысль о смерти, а не о продолжении жизни. Но разве здоровые, по мнению общества, не размышляют о смерти? Кто-то лишь претворяет мысли о ней в жизнь, другие – закапывают их на периферии сознания.
Герберт кивает, опускается в кресло напротив дубового стола. Стабильный разговор раз в несколько дней, от которого ничего не изменится. Если в первые месяцы он еще верил, что сумеет выкарабкаться, увидит мир по-новому, откроет его для себя и починит, как шкатулку со сломавшимся механизмом, то теперь смирился и с происходящим, и с необходимостью бесполезных разговоров.
Выкарабкаться, ощутить, как жизнь пронизывает тело. Увидеть мир по-новому. Девушка с прозрачными глазами, спящая среди лилий. Герберт вздрагивает, вспоминая ее улыбку.
– Как самочувствие? Что нового?
Хирцман садится обратно за стол, подпирая голову. Был бы он так же любопытен, если бы семейство Барбье не передавало за проживание сына увесистые ежемесячные конверты? Стоит только догадываться.
– Сильная боль в затылке. Думаю, от таблеток, которые добавили к основным на прошлой неделе, – Герберт выдерживает снисходительный взгляд врача, следит, как тот приглаживает бороду и пишет что-то в увесистом журнале. Конечно, светило медицины убежден, что выписанные им таблетки не могут навредить, – это организм пациента, не желающего выздоравливать, их беспощадно отвергает.
– Тянущая?
– Острая. Как будто стреляют, но с первого раза не попадают.
Хирцман отрывается от записей, поднимает на него прищуренный взгляд, от которого Герберт в недалеком прошлом мог бы засмеяться, – настолько это чудаковато выглядит. Сейчас он лишь пожимает плечами.
– Продолжаем лечение. Посмотрим на динамику, – профессор расписывается, ставит печать. – Чудесная погода. Правда, обещают еще большую жару. Будьте аккуратны, постарайтесь не проводить много времени под солнцем.
Герберт кивает. В первые месяцы он благодарил Витольда Хирцмана после каждой встречи, верил, что пропорционально увеличивающееся количество таблеток и капельниц поможет если не перекроить, как запутавшийся лоскут, мозг, то как минимум поставить его на место. Теперь он благодарит только медсестер, легко попадающих иглой в вену и не задающих лишних вопросов о том, хочет ли он сегодня умереть. Конечно хочет. Но перед этим непременно отужинать в местной столовой.
– На этой неделе ваши родители обещали почтить нас своим визитом, точную дату передаст Фрида. Вот, к слову, и она, – Хирцман замечает старшую медсестру, бесшумно остановившуюся на пороге его кабинета. Высокая тучная женщина с мягким нравом, она вызывала у большинства симпатию, потому что относилась к душевнобольным пациентам по-людски, интересовалась их делами и новостями, утешала и успокаивала, когда это было необходимо, или была строга и сурова, чего требовала от нее должность.
– Я провожу вас до процедурной, господин Барбье, сестра уже подготовила раствор.
– Спасибо, Фрида.
Герберт не видит, как меняется выражение лица Хирцмана, но знает, что уязвить того проще, чем сложить скороговорку, – достаточно поблагодарить тихую медсестру, а не пасть ниц перед его талантами. Людская натура. Он и сам, наверное, такой же – легко рассуждать со стороны, судить, думая, что тебя самого, препарируя на злачные детали, не судят. Еще как судят, всегда будут, пока остаешься живым.
* * *Алый закат разливается по горизонту, сменяется мягкой прозрачной темнотой наступающей ночи. Сосед Герберта по комнате, Штефан Поль, некогда известный австрийский политолог, не смирившийся с утратой в авиакатастрофе жены и двух дочерей, беспокойно спит в своей постели. Возможно, он вновь будет кричать, хуже, если начнет истошно плакать, – весь следующий день Штефан не сможет подняться с кровати.
– Штефан, – Герберт осторожно касается плеча дрожащего мужчины, тянет скомканное в его ногах одеяло выше и подтыкает вокруг шеи. – Тише, тише, дружище. Спи, – тот, мучаясь от кошмаров, хлюпает носом. Спустя пару минут успокаивается и зарывается в подушку, что взмокла от пота и слез.
Зачем заводить семью, если однажды ее можно потерять, а впоследствии лишиться еще и рассудка? Вопрос, может, и глупый, но если поломать над ним голову – конец, обратного пути нет. Когда-то Герберт хотел жениться на Люсьен, увидеть их детей с зелеными, как у нее, глазами. Что осталось от этих желаний из прежней жизни – отголоски воспоминаний, пыль, забивающаяся в потаенные углы разума. Семья – это легкодостижимое, но сложно поддерживаемое удовольствие. Найти человека – задача на раз плюнуть, но сохранить любовь, взаимное уважение, верность в душевных деталях – иной разговор. Существуют ли по-настоящему счастливые семьи, или их скелеты не спрятаны в шкафу, а зарыты так глубоко, что лучше и не копать в этом направлении? Герберт потирает ноющий затылок, морщась.
Он ворочается под плач Штефана и каждый раз, закрывая глаза, как наяву видит перед собой черноволосую девушку среди пышущих белизной лилий. Она смотрит на него, распахивает в безмолвном вздохе пухлые, налитые кровью губы. Ветер треплет, как ласковый любовник, подол ее юбки, и Герберт не может выбросить из мыслей, как шелк поднимается выше, обнажая тонкие девичьи щиколотки. Еще выше – и будут видны бедра.
Кто она? Почему он не замечал ее в саду, в фойе или в столовой раньше? Неужели новенькая? Она не была вместе с ним на процедурах, не гуляла, коротая время, по тихим коридорам. В ее пустых глазах больше жизни, чем во всех обитателях пансионата, словно она снизошла сюда, желая показать, насколько от них отличается.
Герберт мучается от бессонницы, пока его мозг не отключается, как перегревшийся механизм, и спит, уже не слыша жалостливых всхлипов.
Весь следующий день – на процедурах и за тремя приемами пищи, за чтением книги, которую в прошлый визит оставила его мать, за прогулкой по саду и изучением зловонных лилий – он думает о странной девушке. Этой ночью Штефан спит спокойно, отвернувшись к стене. Только Герберт не может заснуть. Лежит, уставившись, как истукан, в потолок, думает о девичьих бедрах, черт их побери. Но бедра и правда красивые. На удивленное «Господин Барбье?» дежурящей в три часа ночи медсестры он пожимает плечами: вколи, мол, ампулу снотворного, вот и все дела. Она соглашается. Вообще-то ей не терпится дочитать любовный роман с пикантными подробностями, поэтому она быстро находит, что вколоть и куда. Смышленая девчонка. Раньше Герберт таких особенно любил.
Зыбкий утренний зной спадает к полудню. Облака застилают небо. Ближе к вечеру, когда фойе наполняется жизнью и сестры включают радио – в воздухе разливаются шум голосов и тихая мелодия, – фиолетовые сумерки сгущаются над садом. Слышно, как сторож запирает ворота, зовет кружащуюся у полей собаку.
Герберт смотрит себе под ноги и подбрасывает мыском ботинка камень, идет, не отрываясь, за ним. Оттягивает воротник колючего больничного свитера. Сестры распахивают окна, выходящие в сад, и мелодия отголосками окутывает утопающие в тяжелом сумраке деревья.
Сердце стучит, гулом отдаваясь в ушах, кровь приливает к ладоням. Пожалуй, причиной тому не улетевший камень. На скамейке, закинув голову назад и распластав руки на перемете, сидит странная черноволосая девушка.
II
Эйфемия Барбье была поклонницей литературы, захватывающих детективов, в которых мистика переплеталась с границами разумного. Она много читала, погружаясь в вымышленные миры и тем самым убегая от собственного, – мысли о детстве в неблагополучной семье и вынужденном взрослении отдавались внутри нее болью, которую она несла долгие годы. Мягкая и ласковая, Эйфемия была хорошей женой и матерью, и Герберт всегда думал о ней с теплотой, пока чувства еще были ему доступны. Она радовалась, что ее интеллектуальное увлечение передалось сыну. Передалось до той поры, пока он не разучился концентрировать внимание на буквах и запоминать прочитанное. Страшное дело для адвоката, подающего надежды.
Герберт помнит жизнь промежутками. Помнит ее яркой, когда от девичьего взгляда по коже проходит разряд электричества, а от долгих поцелуев в груди разливается нестерпимый жар. Помнит веру в собственную исключительность. Легкая тоскливость и обреченность, окутывающие его, как вуаль, с детства, были привычны, пока не переросли в физически ощутимые страдания. Герберт, ныне не чувствующий ничего, кроме внешнего вмешательства, отдал бы многое, чтобы вновь испытать дискомфорт в мышцах, который сопровождал его первые симптомы.
Запах лилий не так удушлив и въедлив, как днем. Он вдыхает его полной грудью, задерживает дыхание, слыша, как дробью заходится сердце. В голове разрастается вакуум. Только ветер, треплющий волосы, дает понять, что это не затянувшийся медикаментозный сон, из которого не получается выбраться, а реальный мир. Тот самый, заглянуть в лицо которому и по сей день боится его изувеченная детскими травмами мать.
– Сбежите, не извинившись?
Герберт моргает. На следующем приеме у Хирцмана следует признаться, что таблетки вызывают галлюцинации, – вот и стадия, когда он слышит голоса. Дожили, дружище. Только этот голос реален, и его обладательница с улыбкой наблюдает за несчастным проходимцем, которого она застала врасплох.
– Извиниться? За что?
Девушка смахивает с лица угольно-черную прядь и подзывает Герберта к себе. Он повинуется, но не потому, что не имеет на обратное сил, а потому что по собственной воле хочет ей повиноваться. Как сирена, прильнувшая к лодке, она завлекает его, будто жаждет утащить на дно, но всем своим видом демонстрирует обратное – ленивая безмятежность, с которой она потягивается, не предвещает опасности. Бледное лицо с раскосыми, как у кошки, глазами и впавшими щеками кажется лазурным из-за сгустившихся сумерек.
– Где ваша шляпка?
Герберт садится на край скамейки.
– Шляпка?
– С бантиком.
Она недоуменно ведет бровью, но уже через мгновение заливается бархатистым смехом, от которого по его телу проходят вибрации. Герберту нравится, как эта странноватая девушка говорит, тянет, будто мурлычущая кошка, на вздохе гласные. Цапнет ли, если погладить против шерсти?
– Решила надеть шаль, – она поворачивает к нему голову. – Вечером тут приятнее, чем днем. Отдыхаешь от суеты.
– Какая здесь может быть суета? От завтрака до обеда, от капельницы до сменяющихся пилюль?
– Вы слишком зациклены на негативных деталях. Даже на страницах плохой книги можно увидеть важные послания между строк.
– Звучит чересчур громко. Как цитата из плохой книги.
Герберт заламывает руки. Косится на эту причудливую девушку, вздрагивает, замечая ее улыбку и обращенный в его сторону взгляд. Почему она так открыто, не смущаясь, смотрит на него, будто они не пересеклись второй раз в жизни, а большую ее часть провели бок о бок друг с другом? Она еще страннее, чем казалась впервые: человек, чья голова пребывает в здравии, не станет в полуденный зной спать прямо на земле, посреди клумбы, в едких и зловонных лилиях. Он бы не стал. Он-то образец здравомыслия.
– Морена, – шепчет девушка, – Морена Ришар.
– Герберт Барбье, – он пожимает ее руку в приветственном жесте. Его взгляд скользит по их сомкнутым пальцам. Девичья кожа мягкая и холодная на ощупь, таким рукам чужд непосильный тяжелый труд – они созданы для струн музыкального инструмента, бутонов свежесрезанных роз, влажных из-за утренней росы. – У вас необычное имя, впервые такое встречаю.
– В славянской мифологии оно принадлежит богине зимы и смерти.
– Да, и правда странно.
– Простите?
– Говорю, необычное имя. Вам подходит.
Морена поднимается со скамьи, стряхивая пыль с широких фетровых штанов. В прошлый раз она была в юбке. Герберт мельком осматривает ее силуэт, подмечает, путаясь в комке мыслей, сдавливающих разум, что и в мешковатых вещах она выглядит привлекательно. Почему он пялится на нее, как подросток, впервые увидевший женщину на эротических фотоснимках? Черт, если она заметит, то наверняка подумает, что он сумасшедший. Прозаично.
Он встает следом за ней и обнаруживает, что она находится на уровне его плеча, – улыбающаяся и наблюдающая за ним, как затаившаяся кошка. Точно цапнет.
– Ходите без сопровождения?
Герберт бредет за ней вглубь сада. Девушка кружится, сцепив руки за спиной. Он хочет остановить ее, укорить за то, что она может упасть, и удивляется этому беспокойству за чужую судьбу так же, как удивляется и тому, что способен что-либо ощущать. Это похоже на толчок в груди, резкий и внезапный, с остающейся после него болью, липко стиснувшей кости.
– Даже не привязывают к постели. Я, как и вы, не опасна ни для окружающих, ни для себя. Вылитый ангел, правда, с головой набекрень.
– Самокритично. Почему вы решили, что я не опасен? Вдруг все наоборот?
– Настоящие психопаты там, во внешнем мире. Они управляют толпой, начинают войны, определяют, что есть нормальность, а что подлежит уничтожению. А мы с вами здесь. Будем хорошо себя вести – не привяжут к постельке. И даже не всунут в рот резиновый ремень.
– Да и бежать смысла нет. Куда? От собственной головы не убежишь.
– Вы такой пессимистичный.
– Спасибо, я стараюсь.
Морена замирает. Вслушивается в колокольный звон, эхом разносящийся по округе. В деревне у склона, в старой и покосившейся от ветров церкви проходит вечерняя служба.
Герберт смотрит на линию горизонта, куда смотрит и она, пытаясь разглядеть в сгустившихся облаках то, что украшает ее лицо неизвестным отблеском радости и благоговения. Он незаметно косится на ее профиль – может ли быть, что эта радость уже существует в ней и не вызвана внешними обстоятельствами, а только усиливается, как безграничный сосуд, ими? Он чувствует себя сломанным, истрескавшимся кувшином на ее фоне, который, сколько в него ни лей, не будет заполнен и наполовину.
– И давно вы здесь, фрау Ришар?
– С конца прошлой недели. Еще осваиваюсь, но стараюсь не привязываться: не думаю, что задержусь тут надолго.
Он усмехается и тут же обезоруженно поднимает руки, когда она поджимает губы.
– Простите, я не ставлю ваши слова под сомнение. Здорово, если будет так, как вы говорите. Я здесь без малого год. Думал, что жизнь изменится, и я вернусь домой новым человеком. А сейчас не уверен, человек ли я или ходячий мешок, бесполезно гремящий костями.
Герберт вздрагивает и опускает затравленный взгляд – Морена крепко сжимает его ладонь в своей.
– Никогда не поздно изменить свою жизнь, – она не дает ему сказать, будто предугадывая все слова, что последуют за его холодной улыбкой. Хотел бы он рассмеяться ей в ответ, что наслушался этой чуши до рвотных позывов. Люди постоянно разбрасываются словами, не придавая им значения. – Даже внешнее вмешательство – терапия, лечение, это место – уже большой шаг к выздоровлению. Главное, не останавливаться на достигнутом. По-настоящему стараться.
– А если стараться больше нет сил? – усмехается Герберт. Склоняется к ее лицу. Желваки проступают на его челюсти, натягивают, как маску, бледную кожу. – Ну, знаете, всю жизнь там бежишь, стараешься, снова бежишь. Тебе в ответ: все так живут, ты еще счастливчик, потому что у кого-то – полнейшее дерьмо, так они его едят, не жалуются, хрустят от удовольствия, ведь у кого-то бывает и того хуже. И что это за жизнь такая?
Черт, почему он злится? Она такая же больная, как и он, раз оказалась здесь, – ее слова не стоят того, чтобы придавать им смысл, не стоят драгоценных эмоций, на ощущение которых была затрачена дюжина искусственных стимуляторов.
– Стараться вместе. Каждому ли выпадает такой шанс? – она не пугается его близости. Щурит, как готовая к нападению кошка, серые глаза. – Впрочем, дело индивидуальное. Можно мыслить и рассуждать, пока мозг не посинеет, только ничего не изменится, если не начать идти. Это-то и самое сложное, – шепчет Морена и улыбается, будто возвращаясь к важнейшему разговору – с собой же. Она зарывается в шерстяную шаль и следует дальше по тропинке. Ветер треплет ее волосы, и короткие пряди спереди лезут, мешаясь, в лицо. Вдалеке проступает крыша женского флигеля с облупившейся белой черепицей.
Герберт не в состоянии определить чувство, фантомным клокотанием разрывающее грудь, – неловкость ли это за то, что он чуть не сорвался на едва знакомую, такую же, как и он, а может, и более того, умалишенную, но он безропотно следует за ней, как мотылек, изможденный и бредущий за светом.
– Я провожу вас, фрау Ришар. Уже темнеет.
Люсьен с присущей ей язвительностью отметила бы, что даже при слабо работающем мозге джентльменские порывы, взращенные в нем с молоком матери, не покидают его и в минуты душевного мрака. И правда, каков героизм, мрачно думает он, замечая, что Морена остановилась, повернувшись к нему через плечо.
– Не стоит. В каждой девушке должны оставаться загадка и самостоятельность, иначе с ней быстро наскучит.
– Думаю, с вами точно не заскучаешь.
– Жизнь покажет.
Морена пожимает плечами и склоняется к одной из клумб. С хрустом отламывает белоснежный цветок и опускает его в нагрудный карман свитера Герберта. Зловонная лилия. Болезнь или выздоровление – тут уж с какого угла посмотреть.
Он прожигает ее взглядом, еще видит перед собой, как наяву, бледное лицо с впавшими щеками, когда странная девушка, разбрасывающаяся высокими фразами из плохих книг, исчезает в стенах женского флигеля. Она кивает дежурной, и та неопределенно машет рукой в ответ.