Звонкий голос разносится по фойе. Метеоролог из тарахтящего радио обещает похолодание. Это плохо: процедурные будут забиты пациентами с мигренью.
Герберт перелистывает книгу. Рядом с ним на диване сидит медсестра Эльке, скрючившаяся над вязальными спицами. Пошел второй год, как она присматривает за Петша Вабешем.
Румынский шахматист-гроссмейстер, Петша не представлял для окружающих опасности, но был забывчив и предпочитал разыгрывать партии не с другими постояльцами, а с кем-то, кого видел только он сам.
– Эта свинья опять съела моего коня! И что мне с ним делать, а, Герберт? – восклицает Петша, в одиночестве сидящий за столом. Он бьет кулаком по доске, и фигурки подпрыгивают над ней, как по дуновению сильного румынского ветра.
– Господин Вабеш, не шумите, – с улыбкой покачивает головой Эльке, ласковая, будто кормилица, и спускающая с рук все особенности своего подопечного, как участливая мать.
– Ты же знаешь, Петша, – напоминает Герберт, не отрываясь от книги, – я не умею играть.
– И правда, – спустя время откликается шахматист, приглаживая редеющую, густо покрытую сединой бороду, – надо тебя научить.
Петша снова расставляет рассыпавшиеся фигурки, погружаясь в собственный мир и забывая обо всем, что говорил мгновение назад.
– У вас сегодня нет процедур, господин Барбье?
Эльке ловко орудует спицами, протягивая одну петлю через другую.
– Только вечерняя. Обещали поставить капельницу.
Герберт цепляется взглядом за предложение, пытаясь запомнить прочитанное. Что мешает ему сосредоточиться? Таблетки ли, головная боль – вместо красочных описаний из книги он помнит лишь девушку с холодными руками и пустыми, остекленевшими глазами. Морена Ришар. Необычнее ее имени кажется только фамилия: он уверен, что слышал ее раньше, в прошлой, до пансионата, жизни. Не может вспомнить. От размышлений голова норовит взорваться, как раздувшийся склизкий пузырь.
«Слышал и слышал, какая разница, – думает Герберт, отмахиваясь. – Я болен, она больна, здесь не о чем говорить. Постоянно думать о ком-то ужасно, наша история с Люсьен тому пример – конец особенно печален, когда начало маниакально. Нечего забивать и без того больную голову».
Герберт жмурит глаза. Фойе, обычно оживленное в этот час, пустует. Оттого появление новенькой медсестры, которую он уже встречал в столовой, нарушает царящий покой. Она тащит тяжелые коробки, едва не запутываясь ногами. Вылитый пятнистый теленок.
«И какая мне разница, – он отворачивается, закрывая глаза, – это ее обязанность».
Секунда за секундой тянутся, как средневековая пытка водой. Боль в затылке усиливается из-за напряжения, разрывающего черепные кости. Герберт не выдерживает и поднимается с изможденным вздохом. Эльке не обращает на него внимания, насвистывая очередную мелодию, ввергающую в сон и наверняка сочиненную для этой цели. Петша ворчливо сдвигает съеденную фигуру в угол стола. Тарахтит радио.
Медсестра испуганно застывает, когда Герберт, настигнув ее, вытягивает ладони. Бедняжка мысленно прощается с жизнью. Вот и все, а ведь она даже не успела поцеловаться с тем миловидным юношей с математического факультета. Спета ее песенка, что была до смешного недолгой.
– Я могу вам помочь? – движением головы Герберт указывает на коробки в ее дрожащих, раскрасневшихся от тяжести руках.
– Не стоит, – она качает головой, стараясь казаться старше и серьезнее, – пациентам не положено заниматься работой персонала.
Медсестра пытается на ходу перехватить коробки и окончательно теряет равновесие. Герберт, не прикладывая усилий, забирает у нее три из них – в четвертую она, как изворотливая кобра, впивается до онемения пальцев. Вот это прыть.
– Почему вам не помогают другие сестры?
– На этой неделе ожидается много посетителей, родственники приедут навестить пациентов. Все заняты приготовлениями, – лепечет девушка, окидывая Герберта суровым, не терпящим пререканий взглядом. Злобный теленок. – Спасибо за предложенную помощь, но я справлюсь самостоятельно.
– Так куда их нести? Фрида вот-вот нас заметит, насколько нам обоим не поздоровится, как считаете?
Он бьет точно в цель: новенькая вздрагивает при упоминании старшей сестры и показывает в дальнюю часть коридора. В выборе между строгостью начальницы и помощью умалишенного, страдающего еще и от добросердечности, она очевидно выбирает меньшую из возможных опасностей.
– Я Лисбет, – шепчет медсестра, – только начала здесь работать. Простите, многого еще не знаю. Но я быстро учусь.
Герберт молча покачивает головой. Она и правда похожа на пятнистого теленка с пастбища, за которыми он любит наблюдать из кабинета Хирцмана: с запутывающимися ногами, неопытная и пытающаяся казаться излишне серьезной. Вряд ли другие сестры задирают ее, скорее, тяжелая с непривычки работа отнимает много времени и сил – под круглыми, как монетки, глазами лежат глубокие морщины, свидетели затянувшейся бессонницы.
– Герберт, – представляется он в ответ, опуская взгляд на коробки. В них звенят стеклянные, туго завинченные банки с молоком. – Проходите практику после университета?
– Нет, здесь просто хорошо платят. Мой единственный член семьи, бабушка, уже год не встает с постели. Требуется много средств для содержания, – мрачно улыбается Лисбет.
– Простите, что спросил.
– Что вы, что вы! Я же сама рассказала!
Она распахивает нужную дверь и опускает коробку на пол. Герберт следует ее примеру. Молоко постукивает и звенит, они оба морщатся, надеясь, что стекло уцелело.
– Еще раз спасибо за помощь, – девушка суетливо оглядывается по сторонам в надежде не застать старшую медсестру.
– Вряд ли Фрида сейчас в главном здании, – Герберт потирает ладони, – скорее всего, готовит приемные для встречи гостей. Раздает указания санитарам.
– Она отругает и накажет меня, если узнает, что вы таскали тяжести, – неловко заламывает руки Лисбет.
– Пусть накажет меня, может, мне еще и понравится?
Медсестра тихо смеется, и он из вежливости улыбается в ответ.
* * *В лучах заходящего солнца сад кажется прозрачной, ускользающей из-под пальцев грезой. Герберт, опершись на оконную раму, рассматривает верхушки деревьев, шелестящих на ветру, движущихся в известном только им танце. По коридору снуют санитары, провожают пациентов до комнат или тихо разговаривают между собой.
«Это она, – думает он, замечая среди клумб знакомый силуэт, – снова гуляет вечером».
Морена накидывает на голову кружевную шаль, неспешно направляясь в сторону женского флигеля. Гладит цветы, мимо которых проходит, и улыбается им, будто хорошим приятелям. Вот-вот заговорит с ними, интересуясь экономическими сводками.
– Ситуация хуже, чем у меня, – вслух вздыхает Герберт и закрывает глаза. Стекло, в которое он упирается виском, болезненно морозит кожу. Снова саднит затылок.
Он чувствует, как внезапная дрожь сковывает руки, бессильно смотрит на свои немеющие пальцы. Пытается найти в окне скользящий среди клумб силуэт, но видит только зловонные, как цветущий дурман, лилии. Поначалу восхищавшие его, после – вызывавшие злость и отторжение, но сейчас до безразличия привычные, как боль, с которой свыкаешься, и оттого уже не придаешь ей значение.
III
Что есть семья? В чем ее ценность? В кровном ли родстве, в сплоченности ли, когда остальной мир поворачивается спиной? Лучше ли иметь то, чего можешь лишиться, или не познать радость и горечь обладания вовсе – существуют вещи, по поводу которых не встретить единого мнения, и в этом представляется истина жизни, многогранная – когда один угол наносит увечье, а второй смягчает полученный удар.
– Что-то в тебе изменилось, – голос матери, мягкий и добрый, действует на него удушающе. Ее светлые глаза полны непролитых слез, но Герберт не испытывает ни чувства вины, ни желания загладить причиненную ей боль.
– Правда? Надеюсь, что так, – он переводит взгляд на окно, у которого, скрестив руки, стоит Бертхольд Барбье. Цветочные занавески складками обрамляют подоконник.
Первое потрясение случилось, когда Герберт окончил школу и поступил в университет, на котором настаивали его достопочтенные родители. Его никогда не интересовала юриспруденция, но литература не позволила бы продолжить отцовский бизнес или начать собственный. В непрекращающихся семейных конфликтах он безвольно проиграл, а оттого произошло второе потрясение.
Проведенные за обучением годы оказались потраченными впустую. Он не испытывал нужды в деньгах, не пребывал в ситуациях, угрожавших его положению, как и не страдал от дефицита в дружеском или любовном общении. Рано начал работать, еще учась в университете; стремительно пошел вверх по карьерной лестнице. Радоваться бы да плясать. Молодой перспективный адвокат, подающий надежды. Как натравленная гончая, вышколенная с щенячьих лет для охоты, он стремглав несся и рвал, намертво вгрызался в дичь, не думая собственной головой, но смиренно выполняя указания тех, кто затянул на нем ошейник. Чем дороже на тебе ошейник, тем больше ответственность: старайся усерднее, чтобы выделка из кожи не сменилась дешевой тканью, чтобы в будущем затянуть на шее отпрысков не менее престижный экземпляр. Не дай бог будет иначе – что подумают родственники и соседи?
Оглядываясь назад, Герберт никого, кроме себя, не винил. Вместо откровений с психотерапевтом он, сам того не осознавая, шагнул под машину – и, чудом спасшийся, убедил окружающих, что по невнимательности поскользнулся на льду. Это стало началом конца, первым выстрелом, оказавшимся холостым. Затем на охоте он порезал палец – ничего особенного, частый случай. Только вот физическая боль принесла мимолетное успокоение. Вернувшись домой, он из интереса порезал себе предплечье. Вспорол вену. Ни алкоголь, ни секс не приносили ему такого спокойствия, как кровь, стремительно покидающая тело, и близость смерти – долгожданного душевного штиля. А дальше жизнь стала похожа на беспросветный туман. Ночью вспарывать вены, чтобы хоть что-то почувствовать, днем – улыбаться, подавая перспективные надежды. Когда сидишь в рубашке Stefano Ricci, никому в голову не придет, что под ней не успевают зажить раны, потому что их по новой вскрывают, чтобы было еще больнее. Ему бы полчище детишек да тучную полногрудую жену, вот тогда жизнь заиграет красками, – так говорят счастливые люди? Наскучит – подцепит молоденькую студентку, и краски вновь вольются в осточертевшие будни.
Обычная жизнь среднестатистического человека – проснуться, чтобы отработать во благо других, и заснуть, чтобы вновь проснуться. Налаженный обществом и восхваляемый им же механизм, гарантирующий одобрение. В Герберте не было цепкой хватки, которой обладал его отец, поднявший до небывалых высот семейный бизнес; не было безумия, благодаря которому он мог бы бросить то, что глубоко осточертело, отказаться от неподходящего и причинявшего мучения, настоять на собственных предпочтениях и выстроить жизнь так, чтобы гордиться ею, а не жаждать чьего-либо одобрения. Ему казалось, что так делают сумасшедшие, начисто лишенные здравого смысла. И что в итоге, кто в действительности оказался сумасшедшим? У кого крыша съехала до такой степени, что однажды он физически больше не мог встать с постели? Вопросы, конечно, риторические. Показывать пальцем неприлично.
– Люсьен обещала навестить тебя, – щебечет Эйфемия Барбье. – Здорово, что вы поддерживаете друг друга и продолжаете дружить даже в непростые времена.
«Дружить, – думает Герберт, не отрывая от матери взгляда. – Люсьен и правда очень дружелюбна, особенно когда дело касается мужчин, с которыми она кувыркается».
– Да, здорово, – кивает он в ответ. Не хочется расстраивать мать, рубя с плеча, она и без того не заслужила той участи, на которую он ее обрек. – Как твое самочувствие? Сейчас, кажется, середина июля, твоя резеда расцвела?
– Ты помнишь! – сияет Эйфемия. Герберту не нужно быть светилом медицины, чтобы видеть за пеленой этих отвлеченных и бессмысленных разговоров боль, стискивающую материнское сердце. – Все по-старому, на природе сейчас хорошо. Ужинаем на веранде. Найна довольна: наевшись, закапывает кости в саду. Глупышка, ну да что с нее взять? Резеда благоухает, ты же знаешь, сколько я с ней намучилась. Все страдания рано или поздно вознаграждаются.
«Правда ли? – он устало моргает, борясь с сонливостью. – Пусть будет так, как она говорит. И пусть это окажется для нее действительностью за то, что я ей причинил и продолжаю причинять».
– Я привезла тебе книги. Больше, конечно, юридических. Нельзя надолго уходить из профессии, сам понимаешь.
Эйфемия роется в сумке и достает оттуда стопку, перевязанную лентой.
– Профессор Хирцман сказал, что от нового лекарства ты пойдешь на поправку, – впервые за встречу подает голос Бертхольд Барбье, перебивая лепетание жены.
Они не обсуждают его самочувствие – об этом принято говорить с такими, как Хирцман. Для него нет неизлечимой депрессии, проявление суицидальных наклонностей – следствие неправильно подобранного препарата. На сей раз препарат подобран блестяще. В тошноте и гудящем черепе нет ничего удивительного: «организм перестраивается, идет на выздоровление» – скрипучий голос доктора стучит в голове Герберта, как заевший механизм.
– Да, я соблюдаю рекомендации, – соглашается он, встречаясь с отцом взглядом.
Когда-то с трудом выдерживавший взгляд отца на себе, сейчас Герберт смотрит в его лицо прямо и открыто, и ни один мускул не выдает его дискомфорта, потому что он и вовсе его не ощущает.
– Спасибо за книги, – он первым нарушает затянувшееся молчание и кивает улыбающейся матери.
– Не за что, – она гладит Герберта по руке. – Может, к осени получится забрать тебя домой?
– Хотелось бы верить в это.
– Не нужно верить, нужно делать все возможное, – сурово бормочет Бертхольд.
Отец выходит из приемной – маленького светлого помещения с диванами и столом – одной из многих, что сейчас забиты родственниками и друзьями пациентов. Комнаты без дверей, чтобы не допустить чрезвычайных ситуаций, не позволить передать пациентам то, что запрещено. А запрещено почти все.
Посещать пансионат принято не чаще раза в месяц, если состояние больного стабильно. При серьезных ухудшениях пациента переводят в другое крыло, отдаленное от остальных, – оно расположено наиболее близко к кладбищу, но данный факт является скорее совпадением, нежели роковой злополучностью.
Герберт смотрит отцу вслед, но не испытывает ни боли, ни чувства вины. Он свыкся с мыслью, что никогда не предстанет перед Бертхольдом тем, кого тот хотел бы в нем видеть. Жить, как ни странно, становится легче, когда не отрицаешь собственных слабостей, а принимаешь их как старинных товарищей. Я, мол, когда-нибудь от вас избавлюсь, но и с вами я неплохо сосуществую.
– Он переживает за тебя, – шепчет Эйфемия, сильнее стискивая ладонь сына в своей.
– Я знаю, – устало закрывает глаза Герберт. – Я его подвел.
«Через час капельница», – он прикидывает в голове собственное расписание, как когда-то расписывал даты предстоящих судебных заседаний. Без эмоций, как четкую структуру, отхождение от которой означает снова впасть в бессознательный мрак, выходом из которого представляется только смерть. Темнота. Красивая, влекущая, зовущая его в объятия, как чувственная любовница.
– Общаешься с кем-нибудь?
Герберт, разлепляя красные глаза, удивленно смотрит на мать. То ли потому, что этот вопрос абсурден, учитывая его окружение, то ли из-за мысли о болезненной девушке, скорее похожей на кошку, чем на здравомыслящего человека. Но кошки-то ему нравятся, чего греха таить. Девушки – еще больше. Но насчет конкретно этой – имеются вопросы, на которые нет ответов.
– Да, – нехотя кивает он под радостный возглас Эйфемии, – кажется, есть человек, с которым я могу проводить время, но видимся мы не часто.
– Тогда все точно налаживается.
Эйфемия улыбается, но Герберт знает, что за ее улыбкой скрываются боль и отрицание, вина на саму себя за что-то, чего она понять не в состоянии. Сочувствие ощущается искусственным, когда человек не догадывается о болезни, которой сопереживает, потому что не прожил ее, не умер в собственной голове, не понимая, почему его отчаянно жаждут воскресить. Но у Герберта нет ни сил, ни причин на злость: он любит мать, гладит ее по руке, переплетая их пальцы; уже с трудом цепляясь за нить разговора, но не показывая этого, чтобы ее не расстраивать. Он умеет терпеть. Потерпит еще раз.
* * *– Ты похож на отца.
Герберт оборачивается. Морена наблюдает за картиной, развернувшейся за высоким кованым забором – преградой, что отделяет пансионат от крутого склона, по которому движутся автомобили.
– Только внешне, – отвечает он, окидывая ее взглядом. Она одета в шерстяной костюм с высокими сапогами, будто только что вернулась с верховой езды. Он упустил момент, когда они перешли формальности. Или решил сделать вид, что не обратил на это внимания. Нет смысла в натянутой вежливости, когда они оба числятся как потерявшие связь с реальностью. – А на кого похожа ты?
– Думаю, на саму себя? – бормочет девушка и улыбается. Странный ответ. Впрочем, ему не привыкать.
Она покачивается из стороны в сторону, как цветок на ветру, и сквозь костюмную ткань поглаживает сгиб локтя.
– Тоже ставили капельницу? – спрашивает Герберт будто невзначай, сам не понимая, интересуется ли или разговаривает вслух, потому что с недавних пор боится тишины. Он задирает рукав кофты, и Морена хмурится: сквозь неплотно повязанный бинт просачивается кровь. – Бывает и такое. Долго не могут найти вены.
– Ничего, – шепчет она, поднимая на него прищуренный взгляд, – до свадьбы заживет.
Герберт усмехается.
– Обойдемся без нее. За своей головой не уследишь, а тут еще за чужую брать ответственность.
– Может, ты просто боишься?
– Боюсь? Чего?
Морена улыбается, и Герберту кажется, будто она знает о нем все, понимает его лучше, чем он сам понимает себя.
– Боишься брать ответственность. Оттого прячешься за страданиями, чтобы было законное оправдание не жить, – отвечает она и беззлобно хлопает его по плечу, зазывая за собой.
– Я адвокат. Ответственность – мое второе имя.
– Адвокат, адвокат… И что, ты счастливый человек? Или просто адвокат?
Он смотрит ей вслед, перебирая каждое произнесенное ею слово. Должен ли он разозлиться, выкрикнуть, что не ей судить людей и не в ее положении раздавать советы о жизни? Да черт с ней. Пусть болтает все, что пожелает.
– Пойдем, Герберт, – подает голос Морена. – Меньше думай.
– Тебя послушать, так это очень легко сделать. С удовольствием отключил бы себе эту функцию, торчи из башки рычажок. Ты довольна груба, знаешь ли, – сквозь зубы цедит он. Следует за ней, выпутываясь из травы, в которую им пришлось залезть, чтобы подойти к забору.
«Особенно для человека, с которым разговариваешь второй с половиной раз в жизни».
– Правда? – с искренним удивлением восклицает Морена. – Нет же, я честная, а не грубая. Ты такой же, как и я, поэтому я и знаю, о чем говорю.
Она поворачивается к нему, ее бледное, измученное лицо так открыто и трогательно, что сердиться на нее невозможно. Да, он падок на красивых женщин. И да, даже с отключенным медикаментами либидо он это признает. Может, он и депрессивный безвольный мешок с костями, но зато он честный мешок с костями.
– И с чего ты взяла, что мы похожи? – спрашивает Герберт, скидывая мыском одного ботинка с другого прилипшую грязь. Он не хочет смотреть в ее пустые, как стекло, глаза, потому что каждый раз видит в них себя – того настоящего себя, от которого, как она и сказала, он бежит.
Морена молчит – или делает вид, что не расслышала вопроса. Со вздохом падает на скамейку. Прижимает одну ногу к груди, а голову запрокидывает назад. Только сейчас Герберт замечает, что ее волосы собраны на затылке в узкий и гладкий пучок, отчего лицо кажется еще более острым и натянутым, как предсмертная маска.
– Рад встрече с семьей? – интересуется она, приоткрыв один глаз.
– Не знаю. И да, потому что у них все хорошо, и нет, потому что было бы лучше, если бы не мое присутствие в их жизни, – он опускается рядом. – Хуже ребенка-неудачника только ребенок, у которого голова пошла набекрень.
– Самокритично.
– Спасибо, я стараюсь.
– Они тебя любят, просто по-своему, – Морена кладет руку на плечо Герберта, подсаживаясь к нему ближе. Он не помнит, когда в последний раз ощущал женщину так тесно к своему телу, не считая местных медсестер – обезличенных, пахнущих медикаментами, от которых его постоянно тошнит. Наверняка это было незадолго до госпитализации. С болезнью к нему пришла боль от чужих прикосновений. Будто посторонние руки норовят залезть под кожу, вырвать пальцами жилы, взрыхлить грязными ногтями вены.
Герберт скользит взглядом по девичьей ладони, что сжимает его плечо. Удивительно: похоже, таблетки действуют. Ему не больно. Хирцман запляшет, как Пина Бауш.
– Расскажу тебе интересный факт. Моя семья любит меня, но они не умеют выражать чувства словами. Никогда не слышала, чтобы мама шептала мне о любви. Отец – и подавно. Сам понимаешь, время было другое. Их собственные родители не говорили им об этой эфемерной любви, кусок хлеба и крыша над головой – вот ее лучшее проявление. Сложно поспорить, да? Но я-то знаю, что действия значат больше слов: родители не отвернулись от меня в тяжелое время, навещают и сейчас, оплачивая пребывание здесь и надеясь на мое скорое возвращение. Нельзя судить о людях однобоко, у каждого свое видение и своя боль, – неожиданно улыбается Морена, и Герберт вспоминает, что когда-то умел улыбаться так же – не навязывая свою уверенность и не кичась ею, а транслируя ее тихо, как роскошь, доступную немногим.
Он слушает девушку молча, смирившись с ее рукой на своем плече. Значит, она из любящей семьи. По роковой случайности оказалась здесь, рядом с ним, среди этих зловонных лилий, запах которых щекочет ему нос. В разговорах с умалишенными нельзя быть уверенным наверняка, говорят ли они правду или озвучивают искаженный мир галлюцинаций, процветающий в их головах. Но Герберт почему-то верит Морене.
– Боюсь, что я не оправдал ожиданий своих родителей, – он равнодушно пожимает плечами. – Угробил, так сказать, возложенные надежды. В итоге не стал ни тем, кого они хотели бы во мне видеть, ни тем, кого сам хотел бы видеть в себе. Странно думать об этом, когда идет третий десяток.
– Может, у них не было ожиданий, и ты это придумал? А они всегда хотели, чтобы ты был счастлив и свободен. Не зависел ни от них, ни от кого-либо другого. Как много рабов, стелящихся перед господами за хлебную крошку. Или за случайно брошенный взгляд. Сомневаюсь, что ты сам хотел бы себе этого, – Морена перемещает руки на колени, склоняясь над ними. Она смотрит на Герберта снизу вверх. Возле ее левого уха, под линией волос, белеет шрам – похожий на тот, каким он был награжден на первых уроках верховой езды, когда упал с лошади.
– Я знаю, что они желают мне лучшего. Только это лучшее – мое или все-таки их?
– Не узнаешь, если гроб над тобой заколотят. Для этого нужно жить и пробовать, падать, снова вставать. Идти наперекор. За что ты себя наказываешь, отказываясь от этого? – девушка смотрит в его глаза прямо и безжалостно, как экзекутор, препарирующий жертву, прежде чем низвергнуть ее в нескончаемые страдания.
Герберт немигающим взглядом окидывает ее лицо, сияющее то ли болезненным помешательством, то ли неведомым ему знанием. Удивительно, как его угораздило связаться с человеком с предположительно шизофреническим расстройством. Одно дело старина Петша, который не представляет угрозы, – разве что соперникам по шахматным партиям. Другое дело – девица, вызывающая в нем драгоценные и долгожданные крупицы эмоций.
– Что тебе знать об этом? – отмахивается Герберт, не понимая, из-за чего дрожит его голос. Дрожит голос? У него-то? Он выступал на судебных заседаниях, будто акула, бороздящая собственную гавань, препирался с прокурорами вдвое, а нередко и втрое старше него. И тут, перед умалишенной девчонкой, у него спирает дыхание.
Морена улыбается, наблюдая, как он вскакивает со скамьи.
– И на что я рассчитывал, – сквозь зубы цедит Герберт, направляясь к виднеющемуся вдалеке главному крылу.
Она ничего не знает, пусть и утверждает обратное. Он сам мало что знает о мироустройстве и людях, тем более – о себе. Головная боль и клокочущее чувство, разрывающее грудь, вынуждают его замедлить шаг и вскоре остановиться. Сердце колотится с такой силой, что вот-вот затрещат ребра. Как она может говорить о том, чего не знает?
А что или кто ее останавливает? Кем или чем установлены порядки, о чем говорить, чтобы тебя сочли за гения, а не за потерявшего рассудок? Может ли быть, что он завидует свободной от предрассудков Морене, потому что она может позволить себе говорить все, что взбредет ей в голову, не боясь косых взглядов и мнений, а он привык выверять слова и действия, чтобы производить на людей благоприятное впечатление? К чему его привело благоприятное впечатление? К больничной койке и зловонному саду вдали от мирского течения жизни, к унижению, когда медсестра проверяет, не была ли засунута за десну цветная пилюля.