Книга Ангелина. Судьбе вопреки - читать онлайн бесплатно, автор Александр Козлов. Cтраница 2
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Ангелина. Судьбе вопреки
Ангелина. Судьбе вопреки
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Ангелина. Судьбе вопреки

Со временем Ангелина замкнулась в себе: перестала мечтать и надеяться. Одиночество сделалось ее единственным убежищем, крепостью, защищающей от жестокого мира. Она перестала верить в доброту, в любовь, в то, что когда-нибудь ее жизнь изменится к лучшему.

Мир казался ей серым и безрадостным, населенным бездушными людьми. Ангелина тихонько угасала — маленький огонек, которому не хватает воздуха. В ней поселилась тихая грусть. Она больше не ждала чуда, не надеялась на спасение, а просто жила, день за днем, в ожидании неизбежного конца. И в своих снах не видела солнца, не смеялась, ни с кем не дружила. А наяву — только серые стены приюта, лица, искаженные злобой, и тихий шепот: «Никому не нужна! Никому!»

Постепенно Ангелина приняла эту мысль как данность, и чувство «никомуненужности» сделалось ее постоянным спутником, тенью, неотступно следующей за ней по пятам. Она больше не боролась, не пыталась вырваться из этой клетки, а тихонько угасала, как догоревшая свеча, которая оставляет после себя слабый запах горечи и несбывшихся надежд.

Иногда, в редкие минуты одиночества, она представляла себя другой — той, кого любили и ценили, кого называли не «невзрачной», а «очаровательной», не «странной», а «необычной». Эти мечты вспыхивали, на мгновение озаряя ее внутренний мир, а затем гасли, оставляя после себя тлеющую тоску.

Она прижимала ладони к груди, пытаясь унять эту боль, и шептала себе: «У меня все будет лучше всех». Эти слова она вычитала в какой-то книжке — кажется, в романе, который забыла в общей зале одна из воспитательниц, — и они почему-то запали в память. Глупые слова, пустые, ничего не значащие, но все же она повторяла их из раза в раз, отгоняя ими Машкин голос и шепотки за спиной.

— Что ты там бормочешь? — окликнула ее как-то дежурная по этажу, проходя мимо с ведром.

— Уроки учу. Стихотворение.

— Ну-ну. Учи, может, хоть в учебе толк будет, раз с лица не вышла.

Ангелина ничего не ответила, только крепче прижала к груди книжку с заветными словами.

А по ночам ей снова снился снег. Падающий сквозь проломленный потолок. Медленно, неумолимо, засыпающий все вокруг белым саваном. И она знала, что где-то там, под этим снегом, осталась другая Ангелина — та, которую любили.

Глава 3. Серая мышь

Шли годы. Вокруг нее одна за другой взрослели ровесницы: розовели щеками, загорались глазами, находили себе пару. А ее, Ангелину, тихую и незаметную, растворенную в серости будней, не замечал никто. Стрелы Амура пролетали мимо, оставляя ее в томительном ожидании чуда. Она и сама не понимала, имеет ли право на это ожидание — слишком рано усвоила, что для чудес нужно быть особенной, а она оставалась просто собой, и этого, судя по всему, оказалось недостаточно.

В приюте любовь существовала только в книжках — вымышленная, надрывная, с поцелуями под луной. Реальность же выглядела совсем иначе: очередь в столовую, студеная вода в умывальнике, окрики воспитательниц. Ангелина читала романы по ночам, пряча под подушкой потрепанный томик, и представляла, как кто-то посмотрит на нее так же, как герой смотрел на героиню. Но утро наступало, и реальность возвращалась с запахом казенного супа и чужими голосами за стеной.

Когда ей исполнилось пятнадцать, в прачечной случилось маленькое происшествие, которое она запомнила на всю жизнь.

Ангелина застирывала чулки, когда сзади подошла Машка, что годами отравляла ей жизнь: коренастая, с неизменной свитой за спиной. Ее шаги она узнала сразу: спина напряглась, пальцы заледенели. Машка, старше на два года, теперь считалась почти взрослой. Она носила серьги-колечки, которые сама себе проколола, и знала все новости. Но детская жестокость в ней не убавилась, напротив, приобрела новые, более изощренные формы.

— Ангелок, а Ангелок, — пропела задира, облокачиваясь на раковину и заглядывая ей в лицо, — а ты знаешь, что Лешка из девятого класса сказал?

Ангелина молча терла мыльной тряпкой пятку чулка, чувствуя, как закипают кончики ушей. Она знала, что Лешка — высокий, с вечно взлохмаченными волосами, — служил объектом воздыхания всех девочек в приюте. И она, грешным делом, тоже иногда задерживала на нем взгляд, когда он проходил по коридору. Задерживала украдкой, из-под опущенных ресниц, заранее зная, что ничего, кроме насмешки, такой взгляд принести не может.

— Он сказал: «Эта ваша Лина — она как серая мышь. Смотришь на нее и сразу забываешь, как выглядит». Представляешь?

Машка расхохоталась, и ее свита услужливо подхватила смех, хотя ничего смешного в этих словах не прозвучало. Смеялись не над шуткой, а над Ангелиной. Машка ждала реакции: слез, обиды, чего угодно. Она питалась этой реакцией, как огонь питается воздухом, — Ангелина знала это по многолетнему опыту и потому молчала. Просто продолжала тереть чулок так, что побелели костяшки пальцев. Мыльная вода пахла хозяйственным мылом, и этот запах оставался с ней потом еще долго — въелся в кожу, напоминая о том, кто она такая. Лешка не ошибался: она действительно та, кто всех и всего боится.

Машка наклонилась ближе, почти к самому уху, и добавила совсем тихо, так, чтобы слышала только она. Голос у нее звучал ласково, точно так же, каким она когда-то спрашивала: «А правда, что твою мамашу раздавило, как таракана?»

— Хочешь знать, что еще сказал Лешка? Что с такой, как ты, даже рядом стоять противно. Вся в свою мертвую мамашу. Та тоже, небось, такая же была — вот ее и придавило.

Машка отступила на шаг, ожидая, что ее жертва наконец сломается. Но Ангелина продолжала тереть чулок; только плечи стали совсем каменными, а лицо застыло, как гипсовая маска. Молчать, терпеть, не реагировать. Не дать ей воздуха, и она потухнет, отстанет. По крайней мере, на этот раз.

— Ну и скучная же ты, Ветрова, — фыркнула наконец Машка. — Даже плюнуть не в кого. Пошли, девки.

Она ушла, уводя за собой шуршащую, хихикающую свиту, и в прачечной снова стало тихо, и только вода капала из крана и где-то в трубах уныло гудело.

А Ангелина стояла и смотрела на свои руки в мыльной воде, и мысль, которую гнала от себя годами, в тот день оформилась окончательно. В глубине души она подозревала, что с ней что-то не так. Что невидимый изъян, заложенный еще до рождения, отталкивает от нее людей. Она всматривалась в лица повзрослевших мальчиков и искала подтверждения этой догадке, заранее готовая согласиться с любым приговором.

Позже, оставшись в спальне одна, Ангелина долго смотрела на себя в маленькое зеркальце, пытаясь увидеть ту самую, о ком говорил Лешка, и находила ее в своих глазах, в линии губ, в том, как опускала плечи.

Приют остался позади, когда ей исполнилось восемнадцать. Выпускной выдался скромным, почти незаметным: никаких белых бантов, родительских слез и букетов. Завуч, сухая женщина в старомодных очках, вручила аттестат прямо в коридоре, даже не пригласив в кабинет.

— Ветрова, зайди, — бросила она, приоткрыв дверь учительской. — Вот, держи. Поздравляю. Путевка в жизнь, так сказать.

Ангелина взяла аттестат — тонкую корочку, пахнущую типографской краской. Посмотрела на свои инициалы, на твердые четверки в табеле — все, что осталось от детства.

— И все? — спросила она тихо, скорее у себя, чем у завуча.

— А что ты хотела? Оркестр? — Завуч поправила очки и вдруг, смягчившись, добавила:

— Ты это… держись там. На почту распределили тебя. Зарплата маленькая, но работа спокойная. В твоем характере.

— Спасибо. Пойду?

— Иди. Сумку не забудь.

— Я помню.

Ангелина стояла на крыльце с небольшим чемоданчиком, вместившим все ее имущество: пару платьев, стоптанные туфли и ту самую книгу с потрепанным корешком. Она смотрела на дорогу, уходящую за парк.

Эта дорога, на которую годами глядела из окна спальни, теперь лежала прямо перед ней, но легче не становилось. Дорога вела в неизвестность, а неизвестность пугала ее куда больше, чем привычный приютский ад. Там, в этом аду, у нее имелось место, пусть последнее и незавидное, но свое. А здесь, в этом будущем, ничего. Мир распахивался перед ней огромной чернотой, и от этого зрелища перехватывало дыхание.

Она крепче сжала ручку чемодана и шагнула вперед, потому что отступать некуда.

Распределение ей дали на сельский главпочтамт — сортировщицей, а позже, когда освободилось место, перевели в почтальоны. Работа выдалась не сахар: в любую погоду, в дождь и в стужу, таскай тяжелую сумку с газетами и письмами по разбитым проселочным дорогам.

В первый день она вернулась со сбитыми в кровь ногами и промокшими до нитки чулками: сентябрьское солнце обмануло, к обеду зарядил дождь, а резиновых сапог ей не выдали. В коридоре почты ее встретила начальница отделения Зинаида Павловна, грузная женщина с одышкой, но с неожиданно добрыми глазами.

— Явилась, мокрая курица, — вместо приветствия сказала она, уперев руки в бока. — Ты где сапоги потеряла?

— Мне не выдали, — Ангелина стянула с головы мокрый платок и выжала его над ведром.

— Как это не выдали? — Зинаида Павловна нахмурилась и, подойдя ближе, оглядела ее с ног до головы. — Завхоз у нас новый, городской, порядки наводит. Он, небось, решил, что почтальоны по воздуху летают. Ну-ка, пойдем.

Она решительно взяла Ангелину за плечо и повела в подсобку. Там, порывшись в куче всякого хлама — старых коробок, резиновых шлангов и прошлогодних календарей, — извлекла на свет божий старые, но еще крепкие кирзовые сапоги.

— Держи. Они великоваты, но ничего — носки две пары оденешь. Завхозу я сама мозги вправлю, а ты пока сиди, грейся. Вон чайник, кружка на подоконнике. Слышишь?

— Слышу. Спасибо вам.

— Да чего там. Свои люди — сочтемся.

Зинаида Павловна помолчала, потеребив пуговицу на кофте.

— Здесь не пропадешь, — сказала она, взглянув на девушку участливо. — У нас народ разный, но работать научим, — и махнула рукой. — Ладно, иди грейся давай.

Ангелина только кивнула. Она не привыкла, чтобы о ней заботились, и от этого стало неловко до жара в щеках. Села на табурет у печки, обхватила кружку с горячим чаем и смотрела, как пар поднимается к потолку, и не знала, что сказать: слова благодарности застревали в горле, не привыкшие выходить наружу.

Вечером она сидела в своей каморке, развесив мокрую одежду на спинке стула, и смотрела, как капли стекают на дощатый пол. Потом вздохнула, достала из чемоданчика иголку с ниткой и принялась зашивать прореху на сумке. Жаловаться не имело смысла, да и не умела: за восемнадцать лет никто не поинтересовался, что она чувствует, и Ангелина привыкла не формулировать это для себя тоже. Но, зашивая грубую брезентовую ткань, вдруг поймала себя на мысли, что впервые за много лет ее руки делают что-то не по принуждению, а по собственной воле.

Работа давала законный повод уходить из дому, бродить одной, не отвечая ни на чьи вопросы. На почте платили скромно, но стабильно, и ей выделили крошечную комнатушку в деревянном бараке на окраине села — пять квадратных метров с печкой-буржуйкой и окном, выходящим на покосившийся забор. Одиночество в этих стенах отличалось от приютского. Там она пряталась от людей, здесь — приходила к себе. Разница казалась почти незаметной постороннему глазу, но для нее она значила многое.

Комнатушка выглядела убогой, но своей. Ангелина побелила стены, повесила ситцевые занавески, застелила продавленный диван старым, но чистым покрывалом. Впервые в жизни у нее появилось что-то похожее на дом. Пусть неказистый и бедный, зато свой. Здесь она могла сидеть вечерами при свете керосиновой лампы и читать книги, взятые в поселковой библиотеке. Просто молчать, и никто не требовал от нее разговоров. Могла просыпаться от собственных криков, не боясь, что кто-то услышит и поднимет на смех. Страх насмешки впитался в нее прочнее приютских стен. Даже в одиночестве она порой ловила себя на том, что прикусывает губу, сдерживая всхлип, на всякий случай, по многолетней привычке.

А крики эти, вернее, их отголоски, все еще приходили по ночам. Не так часто, как в детстве, но все же приходили. Снился снег, треск рушащихся балок. Снилась женщина, бегущая к детской кроватке, и густая, звенящая, страшная тишина.

После таких снов Ангелина лежала без сна до рассвета, прислушиваясь к вою ветра за окном, и думала о том, что прошлое — это не то, что остается позади. Прошлое — это то, что всегда с тобой. Как холод, поселившийся под сердцем, льдинка, которой не суждено растаять. Она пробовала представить лицо той женщины — матери? — но память не возвращала черт, только ощущение тепла, стремительно уходящего в ледяную бездну. Это ощущение преследовало ее на грани сна и яви, напоминая, что самое дорогое она потеряла до того, как научилась понимать потерю.

Работа почтальона отличалась своими особенностями. Главная из них: ты всех знаешь, и все знают тебя. Село раскинулось дворов на пятьсот, разбросанных вдоль единственной центральной улицы и отходящих от нее переулков. Ангелина обходила их все, каждый день, в любую погоду, с неизменной брезентовой сумкой наперевес. Она знала, у кого кто родился, кто с кем поругался, кто ждет письмо из города, а кто — перевода от сына-солдата. Знала, у кого на заборе отвалилась доска, а у кого собака ощенилась. Сельская жизнь текла стремительно и вплеталась в нее незаметно, но прочно, как нитка в вышивку.

Ее встречали по-разному. Как-то раз она принесла пенсию деду Никанору, вредному старику, жившему на отшибе. Он сидел на крыльце, чинил старый сапог и не поднял головы, когда она подошла.

— Чего притащилась? — прошамкал он, приоткрыв дверь ровно на ширину цепочки. — Опять небось половину по дороге потеряла?

— Все здесь, Никанор Степанович, — тихо ответила Ангелина. — Ровно как в прошлый раз. Распишитесь вот тут.

— Где тут? Не вижу ничего. Очки подай, на комоде лежат.

— Вот, возьмите. И ведомость.

— Ведомость, ведомость… Бумаги одной сколько извели. Ты хоть грамотная?

— Грамотная.

— Ну, хоть чему-то вас там, в школах, научили. Все, расписался. Иди уже, мышь почтовая. Глаза б мои тебя не видели…

Ангелина вышла за калитку и глубоко вздохнула. Мимо проходила соседка Никанора, тетка Клава, которая видела эту сцену и все слышала.

— Ты на него не обижайся, милая, — сказала она, поправляя платок. — Он со всеми такой. Один живет, вот и озлобился. Хочешь, я тебе пирожков дам? С капустой, горячие еще.

— Спасибо, я на работе, — Ангелина впервые улыбнулась за день. — Мне еще три улицы обойти.

— Ну, беги тогда, работница. А пирожки я тебе в другой раз заверну.

И этот короткий разговор, этот обещанный, но не полученный пирожок, отозвался в ней теплом до самого вечера.

Ангелина шла по пыльной дороге, и впервые за долгое время ей казалось, что она не просто серая мышь, а человек, которому предложили пирожок, от которого не отвернулись. Постепенно к ней привыкли. Ее воспринимали как часть сельского пейзажа, такую же неотъемлемую, как скрипучий колодец на площади или покосившаяся автобусная остановка.

Порой она ловила на себе взгляды, быстрые, оценивающие, ничего не обещающие. Мужчины смотрели сквозь нее, женщины — с рассеянным любопытством. И в том, и в другом случае она оставалась невидимкой, и это устраивало ее больше, чем если бы все обращали на нее внимание. Последствие всегда одно и то же: осуждение или брезгливость. И, может, именно эта привычная незаметность делала любые перемены для нее особенно ощутимыми.

Однажды, стоя у почтового ящика и перебирая конверты, она поймала себя на мысли, что не хочет больше быть серой мышью. Не знала, как перестать, но очень хотела.

Глава 4. Чужие окна

Ангелина с интересом наблюдала, как менялось село, когда в нем появлялись чужие. В последнее время их стало больше. Приезжали на выходные, на машинах с городскими номерами, в ярких куртках и с пакетами из сетевых магазинов. Сначала они робко топтались у сельсовета, потом увереннее бродили по окрестностям, фотографируя старые дома и покосившиеся заборы. Горожане находили красоту там, где местные видели только запустение, и эта разница восприятия казалась Ангелине почти забавной: будто они разговаривали на разных языках об одном и том же.

Один раз, разнося письма, она столкнулась с интересной парой: мужчина и женщина, оба высокие, в новеньких трекинговых ботинках, фотографировали старый дуб у сельсовета. Мужчина держал камеру на вытянутых руках, делая панорамный снимок; женщина поправляла капюшон и командовала, куда повернуться.

— Девушка, извините! — окликнул ее мужчина, опуская камеру. — А вы местная?

Ангелина остановилась. К ней редко обращались «девушка», обычно по имени, коверкая его на разный лад. От этого обращения она на секунду даже растерялась, придерживая сумку, чтобы та не ударила по ноге.

— Местная. А что?

— Не подскажете, что там за развалины за околицей? Завод какой-то? Мы смотрим — архитектура интересная, кирпичная кладка начала века, — мужчина указал рукой в сторону, где за верхушками тополей угадывались обломанные стены.

— Это птицефабрика старая, — ответила Ангелина, поправляя лямку сумки на плече. — Ее еще до войны построили. А теперь там только ветер гуляет да зверь когда-нибудь пробежит.

— Удивительно, — женщина направила на Ангелину объектив, но та инстинктивно отступила в тень, прикрыв лицо ладонью. — Такая фактура! А вы не боитесь тут жить? Глушь все-таки.

Ангелина подумала о своих ночных кошмарах, о треске балок, который иногда слышался ей в завываниях ветра. О том, как в темноте любое движение за окном казалось шагом смерти. Но говорить об этом городским, которые видели здесь только «фактуру», не хотелось.

— К чему тут привыкать, — сказала она. — Лес — он и есть лес. А фактуру вашу, извините, мне на почту пора.

Она развернулась и пошла дальше, оставив городских с их камерами и вопросами. А про себя подумала, что они смотрят на старые дома так, будто читают по ним историю, которую не понимают. Смотрят как на спектакль, а сами живут в другой реальности, где эти стены ничего не значат, где завтра можно сесть в машину и уехать. В этих краях так всегда: рядом жизнь, шум, машины, люди спешат по делам, а стоит свернуть с дороги, и лес сразу становится чужим. Эта медленная, почти беззвучная работа времени ощущалась повсюду, но среди наступающей тишины оставалась одна постоянная величина: звук.

По утрам, когда село еще дремало, издалека доносился ровный гул, словно море шумело где-то за лесом. Это просыпалось шоссе: поток машин нарастал, и к семи часам воздух уже пах бензином и пылью. Здесь, в селе, этот гул становился особенно отчетливым, точно напоминая, что граница между обжитым и диким проходит совсем близко. Для местных этот гул стал таким же привычным, как крик петуха, и просто обозначал, что день начался. Ангелина тоже давно перестала его замечать: он сливался с тишиной, становился ее частью, такой же неизбежной, как стужа в нетопленой комнате или скрип половиц под ногами.

По вечерам она выходила на улицу и бродила по селу без цели. Дома стояли вперемешку: покосившиеся срубы с резными наличниками соседствовали с аккуратными дачными коттеджами, обнесенными высокими заборами. У одних калиток висели жестяные почтовые ящики с облупившейся краской, у других — современные домофоны с кнопками вызова, которые светились в сумерках тусклым синим огоньком.

Ей нравилось это время суток, когда солнце уже село, но фонари еще не зажглись, и мир погружался в сизые сумерки. Она ходила по тротуарам, а местами — по деревянным мосткам, разглядывала освещенные окна чужих домов и представляла себе жизнь, которая течет за этими окнами. Вот там семья садится ужинать: она видела, как через незанавешенное окно двигались тени, как кто-то ставил на стол тарелки. Там мать укладывает детей спать: в комнате на втором этаже горел ночник, и детский голосок звонко кричал что-то, пока его не перекрыл шепот. А за тем окном мужчина обнимает жену, и они смотрят телевизор, и синий свет экрана мерцает на их лицах, делая их похожими на актеров в немом кино.

Все это казалось ей чужим, далеким и недоступным. Она никогда не завидовала этим людям — зависть предполагает надежду на обладание. Скорее, испытывала тихое изумление: у других получается, а у нее нет. Почему? Природа этой несправедливости настойчиво ускользала от ее понимания. Она перебирала в уме все возможные причины: внешность, характер, судьба, но ни одна не казалась достаточной и исчерпывающей.

Время от времени она пыталась представить, что и у нее могло бы все сложиться иначе: не каморка в бараке, а настоящий дом, где пахнет выпечкой и свежим бельем, где ее ждут, любят и кто-то произносит ее имя — «Ангелина» — не с насмешкой, а с нежностью. Она представляла, как сидит вечером за столом, пьет чай из любимой кружки и любуется геранью, цветущей на подоконнике.

Но мечты эти отдавали горечью, как полынь, потому что она слишком хорошо знала: чудес не бывает. Ее жизнь — это серая почта, тяжелая сумка и одинокие прогулки по вечернему селу. С этим нужно смириться, и она смирялась, старательно, методично, день за днем убеждая себя, что покой предпочтительнее разочарования. Однако знала по опыту, что убеждение это хрупкое. Каждую весну, когда воздух наполнялся запахом талой воды и пробуждающейся земли, оно давало трещину, и приходилось заново собирать себя по кускам.

Ангелина привычно свернула в переулок, где асфальт обрывался и начиналась укатанная грунтовка. Здесь время, казалось, шло медленнее, но гул трассы все равно прорывался сквозь листву, напоминая, что цивилизация рядом. Она ступала по мокрой после дождя земле, вдыхала запах прелой листвы и думала о том, что ее ноги знают на этой дороге каждую колдобину, корягу и камень. Это знание надолго оставалось единственной формой уверенности, которую она могла себе позволить.

Время лепило из девичьей нежности черты взрослеющей женщины. В чуть заметных морщинках у уголков губ угадывалась усталость, а в печальных глазах — пережитые тревоги. Но для окружающих она оставалась все той же «женщинкой»: хрупкой фарфоровой куколкой с детским и неизменно грустным личиком.

Время от времени, глядя на себя в зеркало, она замечала, как изменился ее взгляд: прежде испуганный, растерянный, теперь он стал настороженным и выжидающим.

— Чего ты ждешь? — спросила как-то у своего отражения.

— Не знаю, — ответила сама себе шепотом. — Может, что кто-нибудь войдет и скажет: «Здравствуй, Ангелина. Я тебя искал».

— Глупая. Кто тебя будет искать?

Ее неприметность служила и проклятием, и защитой. Мужчины, скользя взглядом, не задерживали его надолго, не замечая за внешней оболочкой настоящую женщину. А внутри нее бушевали страсти — вулкан, готовый взорваться лавой любви. Она мечтала о любви, страстной и всепоглощающей.

Однако этот огонь томился в одиночестве, запертый в темнице ее скромной и подавленной натуры. Подавленной настолько, что порой сама пугалась собственных желаний. Они приходили некстати, часто ночью, перед сном, или на рассвете, когда сны еще не отпускали ее до конца. Потом долго лежала, затаив дыхание, и ощущала, как внутри поднимается горячая волна стыда пополам с тоской. Ей хотелось прикосновения — не чьего-то конкретного, а вообще, человеческого, теплого. Хотелось почувствовать, что она существует не только для себя.

Иногда, глядя на свое отражение в темном окне почтового отделения, она видела не просто невзрачную женщину, а ту самую трехлетнюю девочку, которая до сих пор пряталась где-то внутри. Ту, что лежала под завалами и ждала, когда кто-нибудь придет и спасет ее. Девочку, так и не научившуюся плакать в голос. Она смотрела в отражение, и ей казалось, что оттуда на нее глядит тот же ребенок: изменилась только внешняя оболочка — повзрослела, а внутри все осталось прежним.

И тогда ей казалось, что эта девочка никогда не вырастет, сколько бы лет ни прошло. Она обречена вечно ждать тепла, любви, спасения. Ждать, затаив дыхание, когда кто-то разберет завал и возьмет ее на руки. И оттого, что никто не брал, Ангелина все глубже уходила в себя, в свой внутренний мир, где можно хотя бы вообразить, что ты кому-то нужна.

Сны о той ночи приходили реже, но не исчезали совсем. Они просто изменились: стали не такими яркими, как в детстве, но более глубокими и тревожными. Теперь ей снился не сам обвал, а то, что наступало после. Звенящая тишина, в которой не слышно ни ветра, ни снега, ни собственного дыхания, и чье-то тело рядом, тяжелое, неподвижное, постепенно остывающее. Случалось, что во сне она пыталась позвать на помощь, но голос не слушался: просто открывала рот, напрягала связки, но наружу вырывался только сиплый шепот.

И никто никогда не приходил.

Ангелина просыпалась в испарине и долго лежала, прислушиваясь к звукам: скрипу половиц в коридоре, шуму ветра за окном, далекому лаю собак. Эти звуки возвращали ее к реальности, убеждали, что она не там, не под завалами, а здесь, в своей каморке, в безопасности. Но постоянный озноб в груди, поселившийся там двадцать лет назад, не проходил. Она куталась в одеяло, поджимала колени к подбородку и лежала так до рассвета, боясь снова провалиться в сон. Казалось, стоит закрыть глаза, и промозглый мрак сомкнется над головой окончательно.