Книга Алхимик должен умереть! Том 2 - читать онлайн бесплатно, автор Валерий Юрич. Cтраница 4
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Алхимик должен умереть! Том 2
Алхимик должен умереть! Том 2
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Алхимик должен умереть! Том 2

Афанасий дернулся. Втянул воздух.

— Терпите, — сказал я. — Будет неприятно. Потом станет легче.

Я работал молча, методично, переходя от точки к точке. Поясница. Крестец. Косые мышцы живота. Каждое надавливание — как ключ в замке: правильное место, правильная сила, правильное направление. Я чувствовал под пальцами каменные, сведенные спазмом мышцы — и чувствовал, как они поддаются. Не сразу. Не все. Но поддаются.

При этом я продолжал говорить. Частично – для Афанасия, который должен был слышать не столько слова, сколько успокаивающие интонации. Но в основном для тех, кто стоял за моей спиной и наблюдал.

— Камень в почке сдвинулся, — комментировал я ровно, не прекращая работы. — От тряски на мостовой. Он маленький, но острый. Царапает проток, пока движется. Отсюда — боль и кровь. Тепло расширит мускулатуру, травы снимут спазм, камень либо выйдет сам, либо вернется на место, где больше не будет причинять страдания. Главное — не паниковать. Дышать ровно. Пить много теплой воды. Это не смертельно. Это больно, но не смертельно. Это пройдет.

Последние слова — «не смертельно», «пройдет» — я произнес чуть громче. Для нее. Для Анны Дмитриевны, которая стояла сейчас на крыльце и боялась лишний раз вздохнуть.

Прошло пять минут. Семь. Десять.

На двенадцатой минуте дыхание Афанасия изменилось. Свист ушел. Вдохи стали глубже, ровнее, с долгими выдохами — не через стиснутые зубы, а через полуоткрытый рот. Его тело, скрученное до этого в тугой узел, начало распрямляться. Медленно, как разжимается кулак.

На пятнадцатой минуте он разжал челюсти.

— О-ох… — выдохнул он. Длинный, дрожащий, бесконечно усталый выдох, как у человека, который долго нес непосильный груз и наконец сбросил его на землю. — Отпускает…

Я снял руки с его поясницы. Пальцы ныли, но это было привычное, рабочее ощущение.

— Пейте еще, — я снова поднес кружку. — Все допейте. До дна.

Он допил. Руки тряслись, и часть пролилась на ливрею, но он допил. Потом осторожно, очень осторожно, опираясь одной рукой на подножку кареты, а другой — на мое подставленное плечо, приподнялся. Сел. Бледный. Изможденный. С мокрым от пота лицом и красными, воспаленными глазами. Но — живой. Боль, хоть и не до конца, но ушла. Я видел это по его лицу. Где-то глубоко внутри еще тянуло, ныло, беспокоило, но та страшная, скручивающая, лишающая рассудка агония отступила.

— Слава тебе, Господи, — прошептал Афанасий. Голос у него был сиплый, севший. — И тебе, парень… спасибо.

Он посмотрел на меня. В его глазах — мутных, усталых, еще не вполне вернувшихся из того места, куда загоняет человека настоящая боль, — стояла такая простая, такая бесхитростная благодарность, что я на мгновение отвел взгляд.

— Вставать пока не нужно, — предупредил я, возвращая себе ровный тон. — Посидите. Кирпичи не убирайте, пусть греют. Через час выпьете еще одну кружку теплой воды. Без соли, просто теплую. И с этого момента – много пить. Но много – это не значит ведро за раз. Регулярно. По кружке. Это важно. Вода промоет проток, и камень выйдет гораздо легче.

Он кивнул, прижимая кирпич к пояснице обеими руками, как ребенок прижимает грелку.

Я поднялся с колен и машинально отряхнул штаны. Жест вышел глупым – грязь на них была такой же неотъемлемой, намертво въевшейся частью ткани, как и нити, из которых эта ткань состояла.

А после этого я обернулся.

Анна Дмитриевна стояла на нижней ступени крыльца. Одна перчатка была снята и нервно комкалась в маленьком кулачке. Другая рука лежала на перилах. Лицо — бледное, неподвижное. Но глаза теперь были другими. Не пустыми. Не потухшими. Сейчас в них отражалось нечто такое, чего я не замечал, наблюдая за ней из окна. Жизнь. Острая, испуганная, благодарная, растерянная, но все-таки жизнь.

Анна Дмитриевна смотрела на меня.

Теперь уже точно на меня, а не сквозь и не мимо.

И в этом взгляде было что-то, от чего мне захотелось отступить. Страх за жизнь Афанасия, сменился смутным узнаванием. Нет, не таким, какого я страшился: она не видела в грязном мальчишке взрослого опытного академика. Но она точно что-то почувствовала. Что-то неуловимое, словно запах духов в пустой комнате. Может быть — интонацию. Может, ту абсолютную, спокойную уверенность, с которой я произносил медицинские термины, словно это были мои ежедневные слова, а не вычитанные из лечебника диковины. Может быть — манеру наклонять голову, слушая пациента.

Она не понимала, что именно ее зацепило. Это было видно по легкой растерянности, промелькнувшей в ее взгляде.

Нас разделяло всего каких-то пять шагов. А вокруг – пыльный двор, запах конского навоза и лекарственных трав, а также звенящая тишина, нарушаемая только глубоким дыханием Афанасия. Пять коротеньких шагов и огромная пропасть времени, которую не перешагнуть, как ни старайся.

— Мальчик, — тихо произнесла она.

Голос у нее был ровный с легкой хрипотцой — следом пережитого страха — на последнем слоге.

— Ты оказал нам неоценимую услугу. Благодарю тебя.

Пауза. Короткая. Но я ее заметил. Она собиралась с мыслями. Графиня Орлова-Чесменская, хозяйка салонов, женщина, привыкшая формулировать фразы точно и быстро, — собиралась с мыслями, глядя на приютского оборванца.

— Как тебя зовут?

Я не поднял глаз. Это стоило мне гигантских усилий, которых, к сожалению, она не могла оценить. Не поднять глаза на женщину, которую ты знаешь двадцать лет. Которая наливала тебе чай из фарфорового чайника с незабудками и смеялась над твоими каламбурами. Не поднять глаза и ответить голосом забитого мальчишки, а не голосом друга.

Я сделал шаг назад. Легкий полупоклон — не дворянский, а тот неловкий, приютский, которому учат розгой. А потом подбородком — едва заметно — указал в сторону настоятеля.

— Лис, ваше сиятельство. А служил я, как отец настоятель благословил.

Тихо. Смиренно. И — «как отец настоятель благословил» — отчетливо, ясно, так, чтобы каждое слово долетело до крыльца.

Я бросил мяч на сторону настоятеля. Теперь посмотрим, поймает ли.

Анна Дмитриевна чуть приподняла бровь. И медленно, с тем выражением, которое я когда-то называл про себя «орловским прищуром», повернулась к настоятелю.

Тот стоял на крыльце, и я видел, как в его голове со скрипом проворачиваются шестерни. Паника еще не ушла, но поверх нее — как масло поверх воды — уже всплывало другое: возможность. Мальчишка не подставил его. Мальчишка сказал «благословил». Мальчишка приписал ему, настоятелю, все, что только что здесь произошло.

Он поймал. Настоятель поймал брошенный мной мяч. И это значит, что скоро в моей жизни могут произойти ощутимые перемены. Я склонил голову пониже, чтобы скрыть промелькнувшую на лице торжествующую улыбку.

Глава 7

— Да-да, ваше сиятельство, — заговорил настоятель, и голос его тут же окреп, как у актера, наконец-то вспомнившего роль.

Он сошел с крыльца на одну ступень, ровно настолько, чтобы оказаться ближе к Анне Дмитриевне, но не ниже ее. Безупречная геометрия подобострастия.

— Мальчик у нас смышленый, руки золотые. Видя его усердие и… и сострадание к страждущим, я благословил его заняться приютским огородом да травами полезными для пользы вверенных мне сирот.

Он набирал ход, как локомотив — тяжело, но неудержимо.

— Старинные лечебники из нашей скромной библиотеки ему в руки попались — и вот, приноравливает знания на деле, под моим, конечно, присмотром. Я, знаете ли, ваше сиятельство, всегда полагал, что истинное христианское воспитание должно сочетать молитву с практическим умением…

Он мог бы продолжать еще долго — я знал его способность плести тягучую словесную паутину, — но Анна Дмитриевна перебила. Мягко, однако с той неумолимостью, которая свойственна людям, привыкшим, что их слушают.

— И слова эти… — она посмотрела на меня, потом снова на настоятеля. — «Проток», «мускулатура». Тоже из лечебников?

Вот оно. Я ждал этого вопроса. Ждал и боялся — потому что именно здесь маска могла слегка приоткрыть истинное лицо. «Проток» и «мускулатура» — не из лечебников. Во всяком случае, не из тех, что мог найти приютский мальчишка в пыльной библиотеке при церкви. Эти слова — из анатомических атласов, из лекций профессоров, из разговоров с полковыми хирургами за рюмкой водки после тяжелых сражений.

Слова, которые в следующую секунду сами выскочили из меня были привычными и родными, как собственное имя.

Я склонил голову чуть ниже и изобразил смущение. Это нетрудно сделать, когда тебе четырнадцать и на тебе поношенная и грязная приютская рубаха.

— В анатомических атласах у отца настоятеля так написано было, ваше сиятельство, — сказал я тоном старательного ученика, отвечающего урок. — Про то, как внутри все устроено. Там картинки были, с подписями. Я запомнил.

Просто. Скромно. Правдоподобно. Дети запоминают странные вещи — все это знают. Но при этом несколько необычно. Я осознанно добавил точное название типа медицинского пособия, из которого, якобы, взял нужную мне информацию. И я был почти уверен, что графиня знает – таких трудов просто не может быть ни в приютской, ни в личной библиотеке мелкого духовного сановника, который, к тому же, повел себя так малодушно при виде страдающего человека.

Анна Дмитриевна помолчала. Секунду. Две. Я чувствовал на себе ее взгляд — не поверхностный, светский, а тот, другой, глубокий, который я помнил по вечерам в ее салоне, когда она слушала спор и вдруг задавала вопрос, от которого оба спорщика замолкали.

Потом она кивнула. Чуть-чуть, почти незаметно. Приняла объяснение. Или сделала вид, что приняла. С Анной Дмитриевной никогда нельзя было знать наверняка.

— Понимаю, — сказала она и повернулась к настоятелю. — Отец настоятель, вы проявляете похвальную заботу о воспитании и полезных навыках ваших подопечных. Это достойно… всяческого уважения.

Она произнесла это без видимой иронии. На деле же – с такой тонкой иронией, что различить ее мог только тот, кто знал Анну Дмитриевну двадцать лет. Я различил. Настоятель — нет.

Он расцвел. Не улыбнулся, а именно расцвел, как герань на подоконнике, которую наконец полили.

— Стараемся, ваше сиятельство. Как можем-с. Все для блага вверенных нам душ, во славу Божию и по заветам нашего милосердного…

— Ты сказал, что и другим здесь помогаешь? — Анна Дмитриевна вновь обратилась ко мне, и настоятель осекся на полуслове, безропотно уступив ей право голоса. — Лечишь?

Я позволил себе поднять глаза. На одну секунду. Встретить ее взгляд и тут же опустить, как смущенный мальчишка, не привыкший к вниманию господ. Одна секунда, но за эту секунду я увидел все. Новые морщинки. Прядь седых волос. Тени под скулами, которых раньше не было: графиня похудела, хотя, казалось, ей худеть было уже некуда. И глаза. В них вновь разгоралось то пристальное, изучающее внимание, которое она когда-то направляла на чертежи эфирных батарей, разложенные на ее чайном столике.

Она смотрела на меня и что-то искала. Сама пока точно не зная, что.

— Травки завариваю, ваше сиятельство, — ответил я, опустив глаза. — Кому от кашля, кому от ран… Чтоб, значит, меньше болели и порядок в приюте был. Отец настоятель наказывал за чистотой смотреть.

Снова его имя. Снова перевод стрелок. Я делал это не из подлости и не из расчета. Нет, лукавлю — все-таки из расчета тоже. Но главное — я строил каркас. Каждое упоминание настоятеля привязывало мою деятельность к его авторитету, делало ее легитимной, одобренной сверху. А его, в свою очередь, привязывало ко мне. Потому что теперь, после этих слов, произнесенных при благотворительнице, он не мог отречься от моих «лекарств», не отрекшись от собственного «мудрого руководства».

Анна Дмитриевна кивнула. На ее лице — впервые за время нашего разговора — мелькнуло нечто живое. Это была еще не улыбка, но уже некая ее тень. И что-то еще… Одобрение? Интерес? Или то самое беспокойное, неуловимое смятение, которое я заметил минуту назад?

— Прекрасно, — сказала она. — Очень разумно.

Она повернулась к настоятелю, и ее голос обрел ту деловую, чуть суховатую интонацию, которую я помнил по ее разговорам с управляющим имением: вежливо, но непреклонно.

— Отец настоятель, я остаюсь чрезвычайно довольна как исходом инспекции, так и… тем духом практической христианской заботы, который я наблюдала сегодня. Прошу вас подготовить для моего Общества краткую записку о ваших методах улучшения санитарного состояния и снижения заболеваемости среди воспитанников. Уверена, этот опыт заслуживает внимания и других попечительских заведений.

Настоятель просиял так, что, казалось, у него засветился подрясник. Записка для Общества. Это не просто похвала — это документ. Бумага с печатью. Строчка в годовом отчете. Шаг к переводу, к повышению, к тому самому заветному приходу на Васильевском, о котором он, как я знал из подслушанных разговоров, мечтал уже третий год.

— Непременно, ваше сиятельство! — он поклонился так низко, что коснулся подбородком пуговицы на рясе. — Все будет подготовлено в лучшем виде, со всем тщанием!

— И еще, — Анна Дмитриевна снова посмотрела на меня.

Она опять на мгновение замолчала и с легким удивлением скользнула взглядом по моим рукам. Тощие, исцарапанные руки четырнадцатилетнего сироты, которые всего лишь минуту назад двигались, так, словно точно знали, что делают: четко, уверенно, профессионально. Она видела это собственными глазами. И не могла объяснить.

— Афанасию, — она произнесла его имя с той особой мягкостью, которую обычно скрывала за деловым тоном, — потребуется, я полагаю, дальнейшее наблюдение. Ты сможешь приготовить для него отвар, который предотвратит повторение приступа? И дать наставления?

— Слушаюсь, ваше сиятельство, — я поклонился. Тот же неловкий, приютский полупоклон. — Приготовлю к завтрашнему вечеру и отцу настоятелю предоставлю. Для передачи.

Последние два слова — «для передачи» — я выделил особо, чтобы все поняли: мальчик знает свое место. Мальчик действует через начальство. Мальчик не лезет вперед.

На лице Анны Дмитриевны промелькнуло выражение, которое я не сразу распознал. Что-то среднее между одобрением и… тревогой? Нет… Скорее, озадаченностью. Тихая, подспудная озадаченность человека, который видит знакомый узор в незнакомой мозаике, но не может собрать полную картинку.

— Отлично, — сказала она. И улыбнулась.

Это была не светская улыбка. Не та дежурная и фарфоровая маска, предназначенная для гостиных и приемов. Это была живая, усталая, чуть неровная улыбка женщины, которая пережила очень плохие полчаса и получила неожиданную передышку. Ее глаза на мгновение потеплели — по-настоящему потеплели, так, как я помнил по тем далеким вечерам у камина, когда она откладывала вышивание и слушала, как мы с Владимиром спорили о будущем эфирной энергетики.

— Благодарю вас обоих, — она кивнула мне и настоятелю. — До свидания.

Она развернулась и пошла к карете. Походка у нее была ровная и прямая, но я заметил, как ее правая рука легла на перила крыльца чуть тяжелее, чем следовало. Ноги ее держали крепко, но внутри – я это отчетливо чувствовал – все еще трепетало.

У кареты она остановилась. Афанасий сидел на подножке, бледный, с кирпичом на пояснице, и смотрел на нее виноватыми глазами старого пса, который подвел хозяйку.

— Барыня… — начал он. — Простите, Христа ради… — Он закряхтел, с трудом поднялся и сделал шаг в сторону.

— Молчи, — тихо произнесла Анна Дмитриевна. Коротко, почти резко. Но ее рука, та, которая без перчатки, легла ему на плечо и сочувственно сжала. Одно простое прикосновение. Которое значило больше, чем тысяча слов.

Секретарь, опомнившийся наконец, засуетился вокруг кареты. Из приюта вывели послушника — рослого, крепкого парня, который умел обращаться с лошадьми — и усадили на козлы вместо кучера. Самого же Афанасия с бережной осторожностью подсадили и устроили внутри кареты, обложив подушками. Он все еще прижимал кирпич к пояснице и, казалось, не собирался с ним расставаться.

Анна Дмитриевна, прежде чем забраться в карету, обернулась. В последний раз. Ее взгляд скользнул по зданию приюта, крыльцу, подобострастно улыбающемуся настоятелю и остановился на мне.

Я стоял на своем месте — у стены, в тени, на полшага позади всех. Там, где стоят те, кого обычно не замечают.

Но она заметила. Теперь уже точно.

Ее взгляд задержался на мне на секунду дольше, чем полагалось. Сосредоточенный, ищущий, с тем странным выражением, которое бывает у человека, пытающегося вспомнить мелодию, услышанную во сне. Она не нашла. Да и не могла найти — потому что искомое пряталось за лицом, которого она никогда не видела.

Потом она отвернулась и села в карету. Дверца закрылась. Послушник тронул вожжи. Гнедые фыркнули и двинулись вперед. Колеса гулко загрохотали по булыжнику приютского двора.

Я смотрел, как карета скрывается за воротами приюта. Пыль, поднятая колесами, медленно оседала на булыжник.

Я стоял у стены и чувствовал, как маска Лиса, которую я держал на лице последние полчаса, становится невыносимо тяжелой.

Анна Дмитриевна.

Чай с незабудками. Смех в гостиной. «Константин Андреевич, вы опять перевернули всю беседу с ног на голову. И как мне теперь прикажете вести себя с графом Гурьевым?»

Я сжал кулаки. Ногти впились в ладони.

Постоял так с полминуты. Потом медленно разжал. Осторожно, словно размыкая цепь конденсатора, чтобы избежать эфирного удара.

Хватит. Не сейчас. Не здесь.

За моей спиной раздались шаги. Настоятель. Я обернулся. Он стоял возле крыльца и смотрел на меня. Но не как раньше — не с опаской и не с раздражением. По-новому. В его глазах я увидел знакомое выражение, свойственное людям, которые внезапно обнаруживают рядом с собой инструмент, о существовании которого раньше не подозревали.

— Лис, — неторопливо произнес он. И голос его звучал почти мягко. — Зайди ко мне. Вечером. После ужина. Поговорим… о записке. Для Общества.

Я склонил голову.

— Слушаюсь, батюшка.

Он кивнул и ушел внутрь. Я остался во дворе. Один, если не считать Мыши, которая по-прежнему стояла у колодца и смотрела на меня своим серым, внимательным взглядом.

Она ничего не спросила. Она никогда не спрашивала лишнего.

Но по тому, как она наклонила голову — чуть вбок, как любопытная птица, — я понял: она видела слишком много. Не все, но достаточно, чтобы сделать определенные выводы. Видела, как изменилось мое лицо, когда карета отъезжала от крыльца. Видела, как дрогнули мои руки — всего лишь на одну секунду, не больше, — когда Анна Дмитриевна в последний раз взглянула на меня.

Мышь видела слишком много. Это было проблемой. Или же… преимуществом. До конца я еще не решил.

— Иди на кухню, — подойдя к ней, тихо произнес я. — Помоги Фросе. И скажи ей спасибо. За кирпичи.

Мышь молча кивнула и ушла. Ни единого слова, ни малейшего вопроса из тех, что теснились внутри нее, не вышло наружу. И это был хороший знак. Мышь умела молчать. И умела хранить чужие секреты.

Глава 8

Кабинет настоятеля вечером выглядел иначе.

Днем это была казенная контора — стол, заваленный бумагами, шкаф с книгами, образа в углу, запах сургуча и свечного нагара. Место, где принимались решения и раздавались указания. Место, куда вызывали для серьезных разговоров.

Вечером, когда приют затихал и за окнами синели отголоски белых ночей, кабинет становился чем-то другим. Настоятель зажигал не казенную сальную свечу, а собственную, восковую, хорошую, из тех, что ему присылали от кого-то из благодарных прихожан. Он предпочитал пользоваться свечами, а не эфирными светильниками. Водрузив ее на вычурный подсвечник, он снимал верхнюю рясу и оставался в подряснике, расстегнутом у ворота. Доставал из нижнего ящика стола фарфоровую чашку — не приютскую глиняную кружку, а настоящую чашку с блюдцем — и заваривал себе чай.

В такие минуты он переставал быть настоятелем и становился тем, кем был на самом деле: уставшим, немолодым человеком, который попал на эту должность не по призванию, а по стечению обстоятельств и застрял на ней, как застревает телега в колее.

Я постучал ровно в восемь. Три коротких удара — как он любил.

— Войди.

Он сидел за столом, но не на рабочем месте, а сбоку, в кресле у окна. Чашка с чаем стояла на подоконнике, рядом — блюдце с сахаром. Восковая свеча горела на столе, отбрасывая на стены мягкие, пляшущие тени.

— Садись, — он указал на табурет напротив. Не приказал, а именно предложил. Разница в интонации была тонкой, но уловимой. Еще утром он ни слова бы мне не сказал, а заставил бы стоять. А сейчас — «садись». Весьма многообещающе.

Я сел. Сложил руки на коленях. Лицо — почтительное, спокойное, чуть настороженное. Маска послушного воспитанника, который понимает, что вызван не для наказания, но не знает, для чего именно, и на всякий случай готовится к худшему.

Настоятель отпил чаю. Помолчал. Поставил чашку на блюдце. Я ждал. В переговорах — а это были именно переговоры, пусть одна сторона и носила рясу, а другая рваную рубаху — первый, кто заговорит, тот и уступит. Константин Радомирский знал это правило задолго до того, как начал строить реакторы.

— Анна Дмитриевна, — начал, наконец, настоятель, — осталась весьма довольна.

Он произнес это с удовольствием, смакуя каждое слово, словно кусочек сахара, что лежал перед ним на блюдце.

— Весьма, — повторил он. — Записку для Общества просила. О методах, так сказать, санитарного попечения. Это, Лис, большое дело. Очень большое. Ты понимаешь, что это значит?

— Что ваши труды замечены, батюшка, — ответил я.

Он посмотрел на меня. Быстрый, острый взгляд — и тут же отвел глаза. Настоятель был не дурак. Далеко не дурак. Он прекрасно понимал, что фраза «ваши труды» в устах мальчишки, который только что на его глазах поставил диагноз и провел лечение, звучит как тонкая насмешка. Но он также понимал, что я произнес ее без тени иронии — или, по крайней мере, без видимой тени.

— Да, — произнес он осторожно. — Замечены. Именно так.

Пауза. Он снова отпил чаю, собираясь с мыслями. Потом поставил чашку и пристально взглянул на меня.

— Лис. Я должен спросить. И ты ответишь мне честно, потому что от этого зависит… многое. Для тебя — в первую очередь.

Я чуть наклонил голову, показывая, что весь во внимании.

— Откуда ты все это знаешь?

Просто. Без обиняков. Без «лечебников из библиотеки», в которые он сам не верил ни секунды.

Я не ответил сразу. Выдержал паузу — ровно такую, какую выдержал бы подросток, решающий, можно ли довериться взрослому. Три секунды. Четыре. Потом — вздох. Легкий, почти незаметный, как будто я отпускаю что-то, что долго держал.

— Меня подобрал старик, — сказал я. — Давно. Еще до приюта. Когда я жил на улице.

Настоятель слушал. Не перебивал. Это уже хорошо.

— Его звали Михей. Михей Кузьмич. Он был из Сибири — откуда-то с Иртыша, с самого края. Из тех мест, где ханты живут и манси. Он… — я помедлил, делая вид, что подбираю слова, как мальчишка, пытающийся объяснить то, что сам понимает лишь наполовину. — Он знал травы. Не как знахарь или колдун — по-другому. Он говорил, что в каждой травке есть свое вещество. Не дух, не сила, а вещество. Как соль в воде. Как железо в руде. И если знать, какое вещество от чего помогает, и знать, как его из травы достать — варкой, сушкой, настоем, — то можно лечить. Без заговоров, без молитв. Просто с помощью этого знания.

Настоятель чуть нахмурился на словах «без молитв», но промолчал. Я заметил это и продолжил, слегка подправив контекст:

— Он, конечно, Богу молился. Каждое утро и каждый вечер, истово. Но говорил: Господь дал нам разум, чтобы мы понимали Его творения, а не просто кланялись им.

Нахмуренность разгладилась. Хороший ход. Константин Радомирский умел разговаривать с церковниками.

— Он жил один? — спросил настоятель.

— Да. На окраине. За Обводным. Лачуга, огород — вот и все хозяйство. Подбирал таких, как я. Беспризорных. Больных. Калек. Лечил, кормил кашей. А взамен мы ему помогали: воду таскали, дрова кололи, травы собирали, сушили, толкли. Я три года у него прожил. Может, чуть больше — я особо и не считал.