
Иван лизнул его руку в ответ — и оба, человек и волк, замерли, глядя на проснувшийся лес. Солнце уже поднялось над деревьями, и его золотые лучи пробивались сквозь туман, обещая новый день.
Затем Матвей снял сумку, зафиксированную у него на спине — небольшую, из грубой кожи, с деревянной пряжкой. Покопавшись внутри, он извлёк небольшой свёрток, перевязанный бечёвкой. Развернул — внутри оказался небольшой кулон на сыромятном ремешке. Простая, но красивая вещица: медвежий клык, оправленный в потускневшее серебро, с гравировкой в виде перекрещённых топоров. Символ лесничества, силы, защиты.
— Держи, — Матвей протянул свёрток Ивану. — Это не большой кулон. Передай Савелию, подарок от нас на Новолетие.
Иван взял свёрток пастью — осторожно, чтобы не повредить зубами. В его глазах, человеческих, тёплых, мелькнуло что-то похожее на благодарность.
— А я пойду проверю ловушки, — сказал Матвей, кивая в сторону леса. — Может, что и попалось. Волку мясо, нам шкура. Всё в дело пойдёт.
Он присел на корточки, обнял Ивана за шею, прижался щекой к жёсткой, пропахшей лесом шерсти. Волк в ответ положил голову ему на плечо, закрыл глаза на мгновение — и в этом безмолвном жесте было больше тепла, чем в сотне человеческих слов.
— Ну всё, — Матвей хлопнул Ивана по спине, поднимаясь. — Ступай. Увидимся на следующей тренировке. Береги Дубровку.
Иван отступил на шаг, перехватил свёрток поудобнее и, развернувшись, крупными, упругими прыжками побежал в сторону Дубровки, быстро растворившись в утреннем лесу.
Матвей проводил его взглядом, поправил лук на плече и пошёл в противоположную сторону — проверять силки и капканы, оставленные ещё с вечера. Дело обычное, привычное.
Матвей давно перестал быть тем нескладным подростком, который год назад лишь учился держать топор в руках. После событий, перевернувших его жизнь — после Нави, после смерти, после воскрешения — он словно переродился. Возмужал. Не только телом, но и духом.
Работа в кузнице у Кузьмы сделала своё дело: плечи его стали шире, руки — сильнее, каждая мышца под рубахой перекатывалась при движении тугой, упругой силой. Ладони, вечно в мелких шрамах и мозолях, уже не боялись ни раскалённого металла, ни грубой коры, ни звериной шкуры. Он окреп, и в его походке, в его взгляде, в том, как он держал лук и нож, чувствовалась уверенность человека, который много раз рисковал и оставался жив. Волосы его, русые, когда-то коротко стриженные, отросли и теперь были собраны в небольшой хвост на затылке, а слева за ухом он заплёл несколько тонких косичек — как делали древние охотники, вплетая в них обереги. Сейчас в них были вплетены волчьи зубы и маленькая серебряная бусина — символ того, что он прошёл через смерть и вернулся.
Они почти не изменили его внешности, но придавали ему диковатый, почти звериный вид. Он много времени проводил в лесу. Не просто охотился — он жил в лесу, становился его частью. Он изучил повадки зверей, научился читать следы, различать голоса птиц и понимать, когда лес предупреждает об опасности. Он знал, где растут грибы, где водятся звери, где можно найти укрытие от непогоды, а где лучше не появляться даже днём.
Охота стала не просто способом добыть пропитание — она стала его жизнью. Важной её частью. Той, которая делала его тем, кем он стал.
Он единственный мужчина в семье. Отец, Семён, ещё не найден. Мать — в Нави, в плену. На Матвее лежала ответственность за добычу пропитания, за защиту себя и, главное, Марфы. Это было тяжело, но он не жаловался. Он просто делал, что должен.
Он корил себя за прошлое. За то, что позволил Кикиморе затащить себя в болото. За то, что Марфе пришлось идти в Навь, спасать его, рисковать своей жизнью, своей душой. Этот стыд, эта тяжесть жили в нём, не давали покоя, толкали вперёд.
— Больше никогда, — шептал он иногда, сидя у костра в лесу, один, под звёздным небом. — Никогда.
Он тренировался каждый день. Лук — чтобы поражать врага на расстоянии. Нож и топор — чтобы защищаться в ближнем бою. Он учился не просто владеть оружием — он учился быть быстрее, сильнее, выносливее, чем любой противник.
Он должен был стать защитником. Для Марфы. Для деревни. Для всех, кто был ему дорог. И он становился. День за днём. Тренировка за тренировкой. Бой за боем.
Уже было светло, когда Матвей подходил к первой ловушке. Солнце поднялось выше, и косые лучи его пробивались сквозь ещё редкую листву, ложась на землю золотыми пятнами. Роса на траве уже высохла, но воздух всё ещё был влажным и свежим.
Подходя, он замедлил шаг, пригнулся, осторожно выглядывая сквозь кусты. Ловушка была сорвана — верёвка натянута, ветки, служившие приманкой, разбросаны в стороны. Дичь поймана. На земле, подтянутый к стволу молодой сосны, бился тетерев — крупный, с тёмным оперением, отливающим синевой.
— Отлично, — прошептал Матвей. — Будет что подать на праздничный стол.
Он подошёл к ловушке, опустился на одно колено. Руки его, привычные и быстрые, ловко освободили добычу. Тетерев дёрнулся в последний раз, замер. Взмах ножа — и всё кончено, птица перестала биться. Матвей убрал её в сумку, за спину, туда, где уже лежало несколько поленьев для растопки.
Затем он нагнулся, чтобы зарядить капкан снова. Пальцы его, от работы грубые, но удивительно чувствительные, ощупывали деревянные колышки, проверяли верёвку на прочность. Он перетянул петлю, аккуратно расправил ветки, служившие приманкой, замаскировал силки. Всё — как учил отец. Всё — как делал уже сотни раз.
— Готово, — сказал он сам себе, выпрямляясь.
Огляделся. Лес вокруг стоял тихий, спокойный. Ни одной лишней тени, ни одного подозрительного звука. Только ветер шелестел листвой да где-то далеко стучал дятел. Матвей ещё раз проверил крепление, подтянул верёвку и двинулся дальше — к следующей ловушке. Солнце поднималось всё выше, и день обещал быть тёплым. Нужно было успеть до полудня: и проверять ловушки, и помочь Кузьме в кузнице, и подготовиться к празднику. Времени было в обрез, но Матвей чувствовал себя спокойно и уверенно.
Он уже подходил к следующей приманке, как вдруг обратил внимание на след на траве. Не обычный след — не звериный, не человеческий. Трава была примята хаотично, будто кто-то метался, кружил на месте, не зная, куда идти. Ветки кустарника были обломаны, на некоторых висели клочья серой шерсти.
Матвей замер. Внутри всё сжалось — не от страха, от сосредоточения. Он медленно присел, положил ладонь на землю, пытаясь уловить вибрацию. Ничего. Встал, бесшумно, и начал прислушиваться.
Где-то впереди, чуть левее, раздался треск. Тонкий, осторожный — будто кто-то пытался ступать тихо, но не очень умело. Потом снова шорох, и ещё. Звуки перемещались — то затихали, то становились громче, но всегда оставались настороженными, почти невидимыми.
Матвей двинулся на звук. Он шёл медленно, ставя ногу с пятки на носок, стараясь не хрустеть сухими ветками и не шуршать листвой. Тело его было напряжено, как тетива лука, готового выпустить стрелу. Нож на поясе, лук за спиной, в рукопашной схватке с волком нож — неплохое подспорье.
Он подкрался ближе. Шорохи стали громче, отчётливее. И наконец, среди невысокого кустарника, метрах в тридцати впереди, он разглядел шкуру. Серую, лоснящуюся, с тёмными подпалинами на спине.
Волк копошился в траве — то замирал, принюхиваясь, то медленно, словно нехотя, перебирал лапами, двигаясь в сторону деревни. Движения его были хаотичными, неестественными — он не охотился, не искал добычу. Он просто шёл. Без цели. Без смысла. Так, как ходят только бешеные звери.
Матвей следовал за ним недолго. Всего несколько минут, пока не убедился окончательно.
Перед ним был Волколак. За время охоты и тренировок он научился распознавать их с первого взгляда. Не по шерсти, не по размеру — по походке. По тому, как они смотрели. Обычный волк крадётся, прижимаясь к земле, пряча взгляд, экономя силы. Волколак же двигался, будто не знал, зачем он здесь. Будто его вели чужие мысли, чужая воля. А глаза... глаза у волколаков всегда были пустые. Не звериные, не человечьи — просто две дыры, в которых ничего не отражалось. Матвей выдохнул. Медленно, чтобы не выдать себя. Потом достал лук. Осторожно, не торопясь, наложил стрелу. Прицелился. Выдохнул — и отпустил тетиву.
Свистящий звук разрезал утреннюю тишину, и в тот же миг волколак взвизгнул — коротко, остро, будто от неожиданности. Стрела вошла ему в бок, чуть выше ребра, и зверь, зарычав, заметался на месте, рванул в сторону, сбивая кусты.
Матвей не ждал. Используя поднявшийся шум, он быстро перебежал в другую сторону, ближе к зверю, и затаился за толстым стволом старой сосны. Ветки хрустели под ногами волколака, его рычание смешивалось с хрипом — стрела, видимо, задела лёгкое.
Из-за дерева Матвей видел, как зверь остановился, переводя дыхание. Глаза его, пустые, жёлтые, шарили по кустам, ища врага. Но не находили.
Матвей достал вторую стрелу. Наложил на тетиву. Прицелился. Свист. Визг.
Стрела вонзилась в шею волколака, прямо в основание черепа. Зверь захрипел, попытался дёрнуться, но ноги подкосились, и он рухнул на землю, взбрыкивая в агонии.
— Теперь всё кончено, — прошептал Матвей, убирая лук за спину.
Он встал, не прячась больше, выдавая своё местоположение. Зверь, всё ещё живой, поднял голову, увидел человека, и что-то — может быть, последний отблеск злобы, может, инстинкт — заставило его рвануть к Матвею. Он бежал, шатаясь, оставляя кровавый след на траве, и рычал так, что уши закладывало.
Матвей ждал. Он уже достал нож из ножен — тот самый, подаренный Кузьмой, с лезвием, светящимся тусклым серебром. Пальцы привычно обхватили рукоять. Волколак прыгнул.
Матвей легко, почти играючи, увернулся в сторону. Одновременно с этим он нанёс быстрый, колющий удар — прямо в грудь зверя, между рёбер, туда, где билось его почерневшее, гнилое сердце.
Волколак взвыл. Захрипел. И рухнул на землю, дёргаясь в последних судорогах.
Матвей спокойно подошёл к нему, присел на корточки. Коротким, точным движением перерезал горло — наверняка, чтобы мучения зверя прекратились. Кровь хлынула на траву, пачкая её багровым.
Он вытер нож о шкуру волколака, потом поднялся. Посмотрел на тушу с презрением — не как охотник на добычу, а как человек на нечисть, нарушившую покой его леса.
— И не таких убивал, — бросил он равнодушно.
Глядя на тело, Матвей смутился. Слова, только что сорвавшиеся с губ, прозвучали бравадой — пустой, ненужной даже для самого себя. Он потёр переносицу, вздохнул.
Грань закрыта, — подумал он. — Закрыта. Но этот — уже второй за последние пару месяцев.
Первого он убил месяц назад, у самого Заречья. Тот был меньше, слабее, словно только что обращённый. А этого... этого он завалил с трудом. Слишком быстрый, слишком сильный. И главное — шёл он в сторону Ольховки. Не от неё. Туда, где жили люди.
— Нужно быть на чеку, — сказал он вслух, хотя рядом никого не было. — И рассказать Марфе.
Он скнул нож в ножны, подобрал убитого тетерева и, бросив последний взгляд на остывающую тушу, зашагал дальше. К следующей ловушке. К дому. К сестре, которая, наверное, уже заждалась.
Но мысли о волколаке не покидали его. «Грань закрыта. А они всё равно лезут.
Солнце вставало над Ольховкой, золотя верхушки берёз и старые, почерневшие от времени крыши изб. Деревня просыпалась — где-то скрипнула дверь, где-то залаяла собака, где-то запел петух, возвещая начало нового дня. Лёгкий туман, ещё державшийся над рекой, медленно таял, уступая место теплу.
Марфа хлопотала по дому, готовя завтрак к возвращению брата. Печь была натоплена с утра, и в избе стоял уютный, домашний жар, смешанный с запахами свежего хлеба, топлёного молока и трав, развешанных под потолком. На столе уже лежал круглый, румяный каравай — только что вынутый из печи, с хрустящей корочкой, которую Марфа смазала топлёным маслом, чтобы блестела.
Из того, что было в хозяйстве, она сварила молочную кашу — из гречневой крупы, залитой парным козьим молоком. В печи томился горшок с яйцами, приправленными укропом и зелёным луком — последним, что вырос на огороде. К сырому столу Марфа нарезала толстыми ломтями вчерашний хлеб, который нужно было съесть, и поставила плошку с мёдом — подарок от Савелия, из его новой пасеки.
В хлеву у них было две козы — Белка и Зорька, обе дойные, обе беспокойные, но смирные, когда хозяйка их ласковым словом встречала. Да несколько курочек — рябых, хохлатых, которые неслись исправно, но норовили удрать в чужой огород, если не уследить.
События прошлого лета отразились и на них, и на всей деревне. Люди потеряли близких, дома стояли обгоревшие, не все закрома были полны. Но жизнь продолжалась. И нужно было как-то обустраивать хозяйство, которое теперь лежало на Марфе и Матвее почти целиком. Остались только они вдвоём. И они справлялись.
Марфа успевала везде: и печь истопить, и коз подоить, и кур покормить, и огород прополоть, и травы засушить, и к празднику всё подготовить. Матвей — охотился, рубил дрова, чинил то, что ломалось, помогал Кузьме в кузнице. Вдвоём они тянули этот воз, и, пожалуй, даже благодарны были судьбе за то, что были не одни. Друг у друга.
Марфа вытерла руки о передник, выглянула в окно. Лес темнел полосой на горизонте, и где-то там, в его глубине, сейчас бродил Матвей. Проверял ловушки. Охотился. Возвращался к завтраку.
Она улыбнулась своим мыслям и принялась нарезать хлеб к каше. Завтрак почти готов. Оставалось только дождаться брата.
Навь оставила глубокий след в её душе. Тот след, который не затягивался, как бы она ни пыталась его забыть. Марфа не говорила об этом вслух — не жаловалась, не плакалась, не искала сочувствия. Но по ночам, когда деревня затихала и только сверчки вели свою бесконечную песню, её снова и снова накрывали образы того мира. Серое небо, чёрная вода, пустые глазницы тех, кто когда-то был людьми, и холод — пронизывающий, липкий холод, который пробирался в самые кости.
Она пыталась забыть. Но Навь как будто не давала ей этого сделать. Странные видения посещали её — то приоткрытая дверь в погреб, откуда тянуло могильным холодом; то чей-то шёпот на непонятном языке, который она разбирала с трудом, но понимала, что это предупреждение. А иногда — просто взгляд. Чей-то незримый взгляд, который следил за ней из темноты, из-за спины, из-за зеркала, из-за каждой тени.
Жертва, принесённая в Нави, напоминала о себе. Её волосы, когда-то отрезанные у самого корня, отрастали медленно, с неохотой, и сейчас едва доходили до плечей. Марфа почти не замечала их — не заплетала в косы, не украшала лентами, просто собирала в узел на затылке. Ей было всё равно. Красота, которой она когда-то гордилась, потеряла смысл.
Она постоянно думала о матери. О Марье, оставшейся в плену, в том самом мире, куда Марфа зареклась возвращаться. Она думала о ней и днём, и ночью, и когда собирала травы, и когда топила печь, и когда засыпала, и когда просыпалась от очередного кошмара. Она искала способы связаться с ней — через сны, через знаки, через обряды. Но мать отвечала редко, словно голос её доносился из-под толщи воды, заглушённый чужими голосами, чужими делами.
И тогда Марфа погрузилась в изучение. Она читала всё, что находила у Агафьи, расспрашивала странствующих торговцев, пыталась разобрать древние руны на камнях, которые отец привозил из своих походов. Она училась понимать язык трав, зверей, ветра, земли. Она пела старые песни — те, что когда-то пела Прасковья, и чувствовала, как откликается на них что-то внутри, что-то древнее, дремучее, что спало веками.
Она становилась одержима этим. Не потому, что хотела славы или силы. А потому, что только так, она верила, можно было найти способ помочь матери. Или, по крайней мере, понять — не поздно ли. Не бесполезно ли всё это.
И пока Матвей гонял волков и ремонтировал ловушки, Марфа сидела в своей пристройке или в избе у Агафьи и вглядывалась в знаки, в руны, в тени.
И ждала. Ждала знака. Ждала ответа. Ждала, когда Навь позовёт её.
Дом Веденских тоже претерпел изменения. Это было неизбежно, необратимо — как течение реки, как смена времён года, как взросление, которое не спросит разрешения.
Они не смогли больше жить в том доме, где когда-то жила крепкая, дружная семья: мама, папа и двое маленьких, счастливых детей, чья беззаботная жизнь казалась теперь далёким, почти нереальным сном. Всё в тех стенах — от старого отцовского кресла у окна до материнских ложек на кухне — напоминало им о родителях, которых больше нет рядом. Это приносило только боль. Глухую, тупую боль, которая не утихала со временем, а лишь притуплялась, как нож, которым слишком много резали.
Но и переделать дом, убрать последнее, что им досталось от родителей, они тоже не посмели. Это было бы предательством. Словно вычеркнуть их из памяти. Словно признать, что они не вернутся.
Поэтому они сделали, как им казалось, самое верное решение: они создали себе свой уголок, свой маленький мир, который будет помнить только их историю.
Пристройка была небольшой по площади — по комнатке на каждом уровне, не больше. Но в высоту уходила на три этажа, и это было её главное достоинство. Матвей сам придумал этот чертёж, Кузьма только одобрительно хмыкнул и сказал: «Толково». Первый этаж отвели под кухню и обеденную: здесь стояла печь, выложенная из камня, длинный стол, грубо сколоченный из дубовых досок, и несколько лавок вдоль стен. Посуда — глиняная, деревянная — пряталась в закрытых шкафах, чтобы не пылилась. На окнах — занавески, вышитые Марфой, с узорами, которые должны были отгонять нечисть.
Второй этаж служил кладовой и спальней. Здесь хранились вещи, которые не нужны были каждый день: запасы крупы, сушёных трав, вязанки лука, старые шкуры, пустые горшки и корчаги. В углу, за ширмой, стояли две кровати — простые, деревянные, с соломенными тюфяками и льняными простынями.
А третий этаж был их гордостью. Сюда вела крутая, почти отвесная лестница, и Матвей каждый раз ворчал, что «шею сломать можно». Но когда они поднимались, дух захватывало. Это был их рабочий кабинет — сюда они перенесли все отцовские дневники, карты, чертежи, старые книги в кожаных переплётах. Пыльные, пахнущие веком, они лежали на самодельных полках, аккуратно разложенные по темам. Здесь же Марфа хранила свои записи — тетради с заговорами, описаниями трав, переводами рун. На столе, посередине, всегда горела свеча или масляная лампа — работа не прекращалась даже по ночам.
Но главное было в другом. Третий этаж служил ещё и смотровой башней. В небольшое окошко, прорезанное в восточной стене, было видно всю деревню — от крайних домов до околицы, от колодца до реки. А если привстать на цыпочки, можно было разглядеть и лес, тёмной стеной стоящий на горизонте. Марфа часто забиралась сюда, когда не могла спать, и смотрела на огни Ольховки, разбросанные по склону, как золотые бусинки. И ей казалось, что в эти минуты она понимает что-то важное о мире, о жизни, о себе.
Как бы то ни было, строили всей деревней. Кузьма привёз брёвна, мужики помогали ставить сруб, женщины носили еду для работников. Они не могли не помочь — Веденских уважали и благодарили всей деревней. За прошлое лето. За защиту. За то, что Марфа лечила их детей, а Матвей, не жалея сил, помогал по хозяйству.
Да и просто потому, что в Ольховке так было принято. Беда не приходит одна, и с бедой лучше справляться вместе.
Теперь пристройка возвышалась над старым домом, чуть покосившаяся, но крепкая, как деревья, из которых её сложили. И близнецы, сидя на третьем этаже при свете лампады, чувствовали себя почти как в крепости. Защищёнными. Дома. И немного — счастливыми.
Здесь не было места старым воспоминаниям. Здесь они создавали новые. Здесь пахло деревом, травами и чем-то ещё — тем неуловимым, что называется «домом». Но не тем, старым, который остался за стеной. А новым, который они строили сами.
Им не нужно было много. Им нужно было, чтобы было тепло, сухо и чтобы никто не лез в их жизнь без спроса.
Впрочем, иногда, когда ночи были особенно длинными, Марфа всё равно пробиралась в старый дом. Садилась в отцовское кресло, гладила подлокотники, потёртые от времени. Или перебирала материны книги, водя пальцем по пожелтевшим страницам. Но она никогда не оставалась там надолго. Слишком больно. Слишком.
Она возвращалась в пристройку, к брату, к их новому миру, и старалась не оглядываться. Прошлое не должно было затягивать. Оно и так слишком сильно давило на плечи.
А Матвей в такие вечера просто молча обнимал её. Не спрашивал, где была, не утешал. Просто сидел рядом, давая понять, что не одна. И это было важнее любых слов.
Марфа приготовила завтрак и, пока брат не вернулся, села за пряжу. На носу было Новолетие — праздник, который отмечали в день завершения сезона сбора урожая. Гулять будет вся деревня: и стар, и млад, и песни петь, и хороводы водить, и столы ломиться от яств. Марфа заканчивала шить костюмы себе и брату: себе — простой, но нарядный сарафан с голубыми узорами по подолу и рукавам, Матвею — белую рубаху с резным воротом, который она вышивала особенно тщательно, каждым стежком вкладывая пожелание удачи и силы.
В дверь постучали.
— Марфушка, ты дома? — раздался голос бабки Симы, старой соседки, которая жила через два дома от них. — Я это, Сима! Войду?
Марфа отложила иглу, встала, оправила подол.
— Да-да, заходите, бабушка! Открыто!
Дверь отворилась, и в избу, чуть пригибаясь, вошла бабка Сима — маленькая, сухонькая, с добрыми, морщинистыми глазами и платком, завязанным узлом под подбородком. В руках она держала большую деревянную миску, накрытую чистым рушником. От миски тянуло свежей выпечкой, укропом и ещё чем-то домашним, уютным.
— Доброе утро, Марфушка, — пропела бабка, ставя миску на стол. — Принесла вам пирогов с горохом, да кваску нашего, хлебного. Покушаете с братом, как вернётся. Пусть силы набираются.
— Спасибо, баб Сима, — Марфа поклонилась, принимая угощение. — Вы садитесь, отдохните с дороги.
— Некогда мне отдыхать, — отмахнулась старуха, но всё же опустилась на лавку, опираясь на клюку. — Дел перед праздником — невпроворот. А ты, смотрю, за шитьё взялась? К празднику готовишься?
— К празднику, — Марфа кивнула, возвращаясь к пряже. — Немного осталось, всё успею.
Повисла короткая пауза, во время которой бабка Сима рассматривала вышивку на рубахе, а Марфа ждала главного — того, ради чего соседка, собственно, и пришла. Не пирогами же едиными.
— А как Петенька? На поправку идёт? — спросила она, вдевая нитку в иглу.
Бабка Сима всплеснула руками, и глаза её увлажнились.
— Ой, Петенька! — выдохнула она. — Счастье-то какое! Уже по избе бегает, шалит, как оглашенный. Твоим-то лечением, дочка. Ты его травами отпаивала, ты заговоры шептала — он и встал. А мы уж и не надеялись...
— Я очень рада, — Марфа улыбнулась, откладывая работу. — Так и не забывайте отвар пить, до конца. Ещё седмицу, а то и две. Долечитесь обязательно, чтобы хворь не вернулась.
— Не забудем, не переживай, доча, — бабка Сима вставла — Всё, что скажешь, всё исполним. Дадут боги , Петенька ещё и на свадьбе моей попляшет.
— Непременно попляшет, — заверила Марфа.
Бабка Сима уже двинулась к двери, но на пороге обернулась.
— Ну, я побегу. Пирожки покушайте, детки. С пылу, с жару, мягкие.
— Спасибо, — Марфа снова поклонилась. — Обязательно.
Дверь затворилась, и в избе снова стало тихо, только слышно было, как потрескивают дрова в печи да где-то на улице перекликаются петухи.
Марфа вытерла руки о передник и, накрыв миску с пирогами чистым полотенцем, села дожидаться брата. На душе было тепло — не от печи, а от того, что она смогла помочь. Что её руки, её знания, её настои и заговоры вернули здоровье ребёнку. Может, это и есть то, ради чего она училась всему. Не только чтобы найти мать, но и чтобы здесь, в Ольховке, люди знали: Веденские всегда придут на помощь.
Матвей ловко стянул через голову лук, прислонил к двери, скинул промокшую от утренней росы куртку. Потом подошёл к печи, протянул озябшие ладони к тёплому боку, довольно выдохнул и только после этого оглянулся.
— Доброе утро, сестрица!
Марфа обернулась от стены, где только что развесила на деревянных плечиках два костюма. Лицо её, ещё бледное после бессонной ночи, осветилось улыбкой — той самой, тёплой, которая появлялась только при нём.
— Доброе утро, братец. Проходи, завтрак готов. Голоден, небось?
— А то, — Матвей кивнул, покосился на дверь, где оставил добычу. — Лес был щедр. Завтра будет что подать на праздничный стол.
Он вышел на минуту и вернулся, неся в руках тетерева и двух зайцев — все три тушки уже освежёванные, аккуратно связанные за лапки. Положил на лавку у входа, присыпал чистой тряпицей, чтобы мухи не садились. Потом подошёл к сестре и обнял — крепко, по-родственному, чувствуя, как хрупко её тело под простым холщовым платьем. Она прижалась на миг, положила голову на его плечо, и в этом безмолвном жесте было больше слов, чем в любом разговоре.