Книга Чурай. Сердце речной мавки - читать онлайн бесплатно, автор Милания Снегирь
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Чурай. Сердце речной мавки
Чурай. Сердце речной мавки
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

Чурай. Сердце речной мавки

Милания Снегирь

Чурай. Сердце речной мавки

Глава 1



Вода не умеет прощать. Она умеет только помнить.

Перед рассветом омут затихает. Это единственные тихие часы, когда река перестает дышать черным паром, а другие девки уплывают далеко — к самым речным перекатам, к песчаным мелям. Они ищут живое тепло. Мечутся в темной воде, подкарауливают зазевавшихся путников, чтобы защекотать до судорог, затянуть в холодный ил, выпить чужой, горячий выдох до самого последнего остатка. Они давно забыли, кем были при жизни. Забыли, как звучат их имена, произнесенные ласковым материнским голосом. Едва у них вместо человеческих ног отросли мерзлые, покрытые слизью хвосты, они стали просто мавками. Охотницами без прошлого. Двухрядные, как у щук, острые зубы, мутные глаза без зрачков и злой, леденящий хохот, едким дымом разносящийся над камышами.

Я никогда не плыву с ними. Я остаюсь одна. Мой угол — на самом дне омута, там, где вывернутые корявые корни старой ивы уходят глубоко в черную, пахнущую тиной жижу. Когда на востоке начинает едва заметно сереть полоса леса, я замираю у самой поверхности, выставив из застоявшейся воды только бледный, бескровный нос да глаза. Смотрю, как предрассветное небо отражается в гнилой, подернутой ряской воде.

Теперь, по прошествии веков, мне кажется, что в том, моем настоящем небе — где грело солнце и пахло сухой травой — даже облака плыли совсем иначе. Или я сама всё это придумала за две сотни лет безумного одиночества? Но тот сумеречный день, когда отец привел в нашу избу Агриппину, я помню так отчетливо, будто это произошло только вчера. У меня тогда под самыми ребрами всё сжалось от глухого, удушливого предчувствия беды.

Тот день с самого утра был сухим, знойным и пыльным. Воздух стоял тяжелый, предгрозовой. Отец непривычно долго возился в сенях: бессмысленно переставлял тяжелые ведра, поправлял холщовые порты, хмурился и без конца оглаживал длинную русую бороду. Ладони у него были мокрыми от пота. Он избегал моего взгляда — прятал глаза в земляной пол, словно заранее знал за собой страшную вину.

— Принимай хозяйку, Варварушка, — сипло, с трудом выдавил он, когда тяжелая дубовая калитка на улице жалобно скрипнула.

Она вошла — и низкая изба сразу стала тесной, удушливой. От Агриппины не пахло хлебом или парным молоком, как от моей матушки. От неё несло чужой, длинной дорогой, сушеной ядовитой беленой и въевшимся в ткань конским запохом. Она даже не поздоровалась. Переступила порог, накрыв меня своей тяжелой, широкой тенью, и принялась медленно обводить горницу колючим, хозяйским взглядом. Она словно пересчитывала лавки, глиняные горшки на печи и сушеные пучки чабреца по углам. Те самые пучки, собранные мамой перед смертью, которые отец когда-то божился и обещал никогда не снимать из подволоки.

— Маловато места, — обронила она сквозь зубы. Голос у неё был сухой и скрипучий, словно хруст валежника под тяжелым сапогом. — Ну ничего. Потеснимся. Не бары.

Из-за её широкого, измазанного в грязи подола тут же высунулись две девицы. Люша, старшая, не разуваясь, сразу потянулась хищными грязными пальцами к маминой расписной чаше, стоявшей на резной полке. А младшая, Гнуша, шумно шмыгнула вздернутым носом, утерлась рукавом и ткнула в мою сторону кривым пальцем:

— Ой, мамка, гляди-ка — замарашка какая! И сарафан на ней из простой дерюги тканый, ветошь одна!

Я молчала. Только крепче вцепилась в тяжелый железный ухват у печи, чувствуя, как костяшки пальцев побелели до хруста. Я не смотрела на чужих девок. Я смотрела на отца. Ждала хотя бы одного слова. Мечтала, чтобы он рявкнул во весь голос, чтобы стукнул кулаком по столу, чтобы защитил свой дом, память о маме и меня! Но отец лишь виновато, заискивающе улыбнулся и своей широкой ладонью мягко погладил Агриппину по грубому, обтянутому парчой плечу.

В ту самую секунду глубоко внутри у меня что-то тихо треснуло и осыпалось сухой, холодной трухой. Моего отца больше не было. На его месте стоял чужой, сломленный, до смерти испуганный мужчина, готовый во всем покоряться этой тяжелой, злой бабе.

Агриппина медленно шагнула ко мне. Лицо у неё было плоское, жесткое, а глаза — холодные, серые, как первый тонкий лед на грязных осенних лужах.

— Скромница, значит? — она зло усмехнулась, наморщив нос, и у меня перехватило дыхание от липкого страха. — В моем хозяйстве скромницы работают за двоих. Бери ведра, девка, и дуй к колодцу. Гости с дороги пить хотят.

Я выскочила во двор и бежала к реке не для того, чтобы спрятаться. Горло сжало судорогой, а слезы жгли глаза так сильно и больно, что невмоготу было моргать.

Резкий, громкий всплеск над самой головой заставил меня вздрогнуть и вынырнуть из тяжелого воспоминания. Лягушка свалилась с листа кувшинки.

Совсем рядом, на плавучей полусгнившей коряге, сидела Мава. Кожа у неё была зеленовато-серой, дряблой, а из-под вздернутой верхней губы торчали мелкие, игольчатые зубы. Она смотрела на меня сверху вниз и злорадно скалилась, радуясь, что смогла напугать.

— Опять застыла, Варя? — мавка с силой шлепнула по воде широким хвостом, обдав меня веером грязных брызг.

Они все глубоко ненавидели меня за то, что я до сих пор, спустя столько лет, отзывалась на свое человеческое имя. Для них я была порченой, недоделанной. Неправильной тварью, которая вопреки всей логике посмертия и речной гнили берегла внутри себя маленькую искру людского стыда.

— Всё ждешь кого-то? — мавка подалась вперед и противно, со свистом зашипела. — Отец твой давно в сырой земле сгнил, черви его доели! А мачеха в Нави свои старые кости греет! Плыви к нам, глупая! На перекате пастушок зазевался, коней поит. У него кожа такая теплая, мягкая... Давай защекочем его вместе, пока у него сердце из груди не выскочит!

От её мерзких слов мой собственный хвост судорожно дернулся под водой, поднимая со дна густую илистую муть. Пастушок. Живой человек. Я всё ещё помнила, каково это — когда горячая кровь огнем стучит в висках от бега, когда летнее солнце ласково греет плечи. Мавы этого не помнили. Для них живые были просто добычей, куском мяса с горячим дыханием.

Меня физически затошнило от её сытого, визгливого хохота. Я погрузилась глубже под воду и изо всей силы зажала уши ладонями — так сильно, что острые ногти глубоко вошли в мертвую, не чувствующую боли кожу. Пусть лучше будет больно, пусть идет кровь, чем я услышу, как они рвут и делят живого человека. В моем посмертии было одно-единственное, нерушимое правило — никогда не трогать тех, кто еще дышит под этим солнцем.

Но память ранила куда сильнее, чем острые когти речных сестер. Закрывая глаза, я снова и снова видела, как холод капля за каплей затапливал наш некогда светлый дом.

Тёплый запах маминого чабреца исчез быстро — мачеха в первый же день бросила сухие пучки в печь и сожгла их, заменив горницу удушливым чадом белены и тырсы, от которого у меня ежедневно раскалывалась голова. Люша и Гнуша без зазрения совести перерывали мои сундуки, забирая себе всё, что приглянется: ленты, вышитые полотенца, бусы.

— Батюшка! — Гнуша с хохотом вытащила из-под лавки мою любимую куклу. Старую, липовую. Отец сам вырезал её для меня из чурбачка, когда я в детстве три дня металась в тяжелой горячке. Я сама чернила ей глаза угольком из печи, и правый глаз выплыл немного косым. Кукла до сих пор едва уловимо, слабо пахла липовой стружкой и смолой. — Гляди, страшила какая косая! Давай ей голову оторвем да в печку бросим!

— Отдай... — тихо, сдерживая слезы, прошептала я, и мой голос задрожал. — Не трогай. Это папин подарок.

— Был папин, стал наш! — Люша вырвала деревяшку из рук сестры и громко засмеялась. — Мамка сказала, тут теперь всё до нитки наше!

— Папа! — я почти закричала, в отчаянии оборачиваясь к дубовому столу.

Отец сидел в углу под иконами, неподвижно уставившись в пустую деревянную чашу. Его некогда широкие, богатырские плечи совсем сгорбились. Он всё слышал. Каждый плач, каждое глумление. Но только сильнее вцепился дрожащими пальцами в край столешницы. Ногти у него побелели от напряжения. Он трусил. Смертельно, позорно трусил перед бабой, которую сам же привел в дом.

В ту самую секунду во мне навсегда умерла последняя жалость к нему. Осталась только глухая, ледяная, как омутовая вода, обида. Он предал меня. Отдал чужим людям на растерзание. Жизнь превратилась в нескончаемую череду упреков, бранных слов и мелкого глумления, а отец на глазах становился молчаливым призраком в собственном доме. Я осталась совсем одна — еще будучи живой, еще дыша полной грудью. От этого невыносимого одиночества хотелось выть на луну, но крик застревал в сухом горле.

Вода вокруг меня была густой, плотной и тяжелой, как застоявшаяся чужая кровь. Наглый смех мавок наконец затих где-то далеко на перекатах. Я снова осталась наедине с тишиной, мраком и речной гнилью.

Два века. Две сотни долгих, бесконечных лет я каждую ночь спускалась на самое дно омута — туда, где сплетенные корни старых ив намертво переплетались с донными камнями. Мои ногти давно были стерты в кровь о острую речную гальку, пальцы окоченели и почти потеряли чувствительность, но я упрямо, ночь за ночью перемывала ил — горсть за горстью, песчинку за песчинкой. Я искала. Я не позволяла себе сдаться, забыться и превратиться в такую же бездушную тварь, как Мава.

И сегодня ночью под моими ногтями наконец что-то твердо нащупалось и блеснуло в темноте металлическим боком. По застывшему телу волной пробежала забытая, горячая человеческая дрожь.

Я осторожно, боясь спугнуть удачу, вытянула предмет из тины. Это было серебряное кольцо с простым, нехитрым узором из переплетенных ржаных колосьев. Сердце, которое не билось уже двести лет, вдруг отозвалось глубоко в груди острой, болезненной судорогой. Мамино кольцо. После её смерти отец носил его на кожаном шнурке у самого сердца — пока Агриппина в один из первых же совместных вечеров не сорвала его с его шеи и не швырнула с обрыва в окно, прямо в сторону черного омута. Она думала, что навсегда утопила нашу память.

Я трепетно прижала холодный металл к синим губам. Серебро не грело — оно было таким же холодным, как и я сама, но оно было твердым. Настоящим. Оно было несомненным доказательством того, что моя прошлая, человеческая жизнь не была лишь долгим бредовым сном. Я не сошла с ума. Я правда былачеловеком.

— Думала, вода всё спрячет... — тихо прошептала я, и маленькие пузырьки воздуха щекотно поплыли вверх, задевая мои щеки.

Я с трудом натянула кольцо на безымянный палец. Оно было велико моей исхудавшей, тонкой руке, спадало с косточки, но я сжала кулак так крепко, что от напряжения свело онемевшие мышцы. Не отдам. Ни за что на свете. Теперь у меня снова была моя собственная часть прошлого. Моя опора.

В этот самый момент лунный свет, с трудом пробивавшийся сквозь мутную толщу пруда, резко дрогнул и померк. Его отрезало чьей-то высокой, плотной тенью. Кто-то стоял на берегу — ровно там, где густые камыши расступались перед водой.

Я мертвой хваткой затаилась у самого дна, испуганно прижимая кулак с кольцом к груди. Сквозь дрожащую, зыбкую гладь воды я отчетливо видела высокий, мощный силуэт. Широкие плечи, обтянутые плотной кожей и мехом, тяжелый, длинный меч за спиной. От того, кто стоял сейчас на берегу, физически веяло невиданной силой и честной, опасной для нечисти сталью.

Чурай. Из тех бродячих воинов и стражей, чьи тяжелые шаги заставляют всю лесную и речную нечисть затыкаться и прятаться по норам. Для таких, как он, мы все без разбора — лишь холодные, опасные твари, нарушившие вечный закон живых. Осквернители чура, которых нужно безжалостно упокаивать благословенной сталью.

Он медленно, без единого лишнего движения опустился на одно колено у самой кромки воды. У берега с тихим хрустом треснул тонкий прибрежный лед, когда воин погрузил в воду свою огромную, тяжелую ладонь. Он зачерпнул воду.

Вода вокруг меня ощутимо качнулась. Тяжелая ладонь Чурая разрезала гладь, и до самого дна дошла невидимая волна тепла — чужого, живого, невероятно пугающего. Мои полупрозрачные, тонкие пальцы задрожали. Столетиями я знала только холодный, сгнивший ил, а теперь эта бурлящая живая плоть находилась в каких-то нескольких вершках от меня. Всё мое тело сковал ледяной, парализующий ужас.

Чурай замер, глубоко опустив пальцы в темную глубину, прямо над моим укрытием. Сквозь толщу воды и ил он смотрел прямо в саму суть омута. Он чуял меня. Я была абсолютно уверена — он точно знает, что я здесь, у его ног.

Один неверный взмах хвоста, один лишний пузырек воздуха из легких — и его меч насквозь пробьет воду и убивающим холодом рассечет мою плоть.

Сквозь гладь я отчетливо видела его лицо — резкое, жесткое, со свежим шрамом на скуле, словно высеченное из дикого камня. В его карих глазах не было ни капли страха. Только сосредоточенная, тяжелая, древняя дума. Я замерла, почти перестав дышать, и мое мтвое сердце вдруг отозвалось странной, почти безумной дрожью. Не от страха за свою жизнь... а от того, насколько невероятно живым он казался на фоне этого мертвого, застоявшегося речного мира. От него пахло дымом костра, сосновой смолой и непонятным, давно забытым человеческим голодом. Мне одновременно до беспамятства хотелось коснуться его теплых пальцев и уплыть прочь, забиться под самый глубокий иловый коряжник, чтобы он случайно не уничтожил меня своим чистым светом.

Чурай медленно вынул рукавицу из воды. Поднялся во весь свой огромный рост, повернулся и бесшумно исчез в лесной чаще. Лишь камыши на берегу еще долго колыхались, да от воды потянуло горьким, свежим запахом полыни.

Когда шелест его шагов окончательно затих, я наконец смогла выдохнуть. Медленно, осторожно поднялась к самой поверхности. На берегу, на влажном речном песке, остался глубокий, четкий след его тяжелого сапога. Вода уже начала подмывать края отпечатка, медленно заполняя его речной песчаной мутью.

Я посмотрела на свою бледную руку. Серебряное кольцо матери тускло мерцало в лунном свете на пальце. Оно казалось невероятно тяжелым, оно тянуло руку вниз, к дну. В голове эхом снова отозвались далекие слова мачехи: «Вода всё спрячет».

Нет. Вода не спрячет. Вода хранит.

Я глубоко, жадно вдохнула свежий ночной воздух — и бесшумно ушла на самое дно.

Глава 2


Ратмир отошел от воды на добрую сотню шагов, прежде чем позволил себе остановиться и глубоко, до тупой боли в груди, выдохнуть скопившийся в легких сырой холод. Задерживаться у этого безымянного пруда он изначально не собирался — путь его лежал дальше, в соседнюю весь, где, по слухам, разгулялась стая дерзких волколаков. Эти твари были крупными, свирепыми и куда более опасными, чем придонные озерные девки. На такую охоту требовалось идти с чистыми мыслями, зорким глазом и верной рукой.

Но чурай не мог просто проехать мимо места, о котором в округе шептались с таким суеверным ужасом. К самому омуту он намеренно ходил пешком, оставив коня на безопасном расстоянии: животные за версту чуют навь, поднимающуюся со дна, и незачем было лишний раз пугать верного Бурана.

Тяжелый, давящий зуд между лопаток, который в былых сечах всегда предупреждал его о близкой засаде или смертельной опасности, так и не прошел. Спиной Ратмир физически чувствовал, как притихший за его плечами омут продолжает дышать в затылок могильным, гнилостным холодом чужого, запредельного мира.

Чурай шел ходко, размашисто, уверенно срезая угол сквозь глухую ночную темень — лесные дебри он знал и понимал гораздо лучше, чем извилистые городские улицы. Вскоре впереди послышалось тихое, предупреждающее фырканье. Ратмир шагнул на небольшую поляну, где в густых зарослях малинника его дожидался вороной тяжеловоз, и привычно потрепал жеребца по жесткой, пахнущей горьким потом и чистым мылом гриве. Буран лишь подался навстречу и тяжело, доверчиво ткнулся бархатным носом в ладонь воина, признавая хозяина и постепенно успокаиваясь после близости речной нежити.

Сбросив тяжелый, пропитавшийся ночной сыростью плащ прямо на поваленный ствол старой сосны, Ратмир сел на корточки рядом с затухающим костром. Тлеющие угли едва алели во тьме, давая больше дыма, чем реального тепла. Меч из темной, кованой стали, закаленный особыми наговорами против порченой крови, привычно лег поперек его коленей. Чурай достал из засапожной сумы кусок сухой ветоши и принялся медленно, с сильным нажимом протирать лезвие от рукояти к острию. Металл и без того был безупречно чист, но это нехитрое, монотонное дело всегда помогало ему унять лишнее напряжение в мышцах и разложить мысли по местам.

Там, у омута, его появление подействовало на местную нежить словно ледяной ливень на открытое пламя. Стоило ему приблизиться к воде, как мавки, караулившие добычу в камышах, брызнули врассыпную под коряги, боясь даже вздохнуть. Их гнал удушливый для нави запах каленой стали и горькой полыни — клеймо близкой смерти, которое чурай неизменно нес на себе. В деревне староста испуганно предупреждал его: «Не ходи к омуту, соколик, там девки злые, защекочут до смерти да на самое дно утянут».

Но там, у воды, всё вышло совсем иначе. Он был готов встретить голодных, злобных тварей, а наткнулся на какую-то глухую, почти человеческую тоску. Будто из глубины черной жижи на него глядело не чудовище, а кто-то бесконечно одинокий, застрявший между мирами и глубоко несчастный.

Одна из мавок так и не спряталась в ил. Ратмир отчетливо помнил, как в лунном свете, прямо под слоем тонкой ряски, блеснуло что-то маленькое и правильной формы. Это была не чешуя и не рыбий бок, а старое серебряное кольцо на тонком, полупрозрачном пальце.

Он нахмурился от этих воспоминаний, отложил ветошь и подбросил в угасающий костер охапку сухого хвороста. Пламя жадно лизнуло ветки, ярко осветив его лицо — резкие, будто топором тесанные скулы, старый рваный шрам, пересекающий левую бровь, и светлые, слишком внимательные для обычного человека глаза.

«Волколаки подождут до рассвета, — подумал он, прикрывая тяжелые веки и прислушиваясь к ночным звукам засыпающего леса. — А вот этот омут... в нем затаилось то, чего я раньше на тропах Нави не встречал. Не может обычная нежить смотреть на живого человека так, словно сквозь посмертие силится вспомнить родную речь».

Соблазн вернуться к камышам и дождаться утра у самой воды был велик, но профессиональный долг и многолетний опыт перевесили. В соседних весях лилась живая, горячая кровь, и каждый час его промедления оплачивался чьей-то невинной жизнью.

Тени под деревьями стали постепенно бледнеть, и ночь медленно сдавалась наступающему дню. Ратмир поднялся, легко вскинув на плечи тяжелую перевязь с мечом, и уверенно перебросил ногу через седло тяжеловоза.

— Нет, — хрипло прошептал он в утреннюю тишину, трогая поводья. — Мертвые подождут. Живые — нет.

Ратмир добрался до околицы веси, когда небо только начало окрашиваться в серый, брязгло-грязный цвет предрассветья. Идти на волколаков в глухую темь было бы верной смертью, ведь ночью в чаще они — полноправные хозяева. Рассвет — совсем другое дело. Это лучшее время, чтобы читать следы: пока солнце не поднялось высоко и не высушило ночную росу, можно точно узнать, сколько именно тварей в стае и куда они уползли пережидать день под видом обычных людей.

Оставив Бурана в глухом укрытии за густой стеной векового ельника, Ратмир окинул деревушку долгим, изучающим взглядом. На первый взгляд всё казалось вымершим: ставни на избах были закрыты наглухо, из труб не шло ни дымка, и даже собаки не подавали голоса, забившись под конуры. В саму весь он заходить не стал. Лишние разговоры, причитания испуганных баб и пустые, трусливые обещания деревенских верхушек только отняли бы драгоценное время, а след за околицей был еще горячим и пахучим. Эмоции людей — это лишний шум, который только мешает слушать дыхание леса.

Чурай вошел в чащу бесшумно, мягко перекатывая ногу со стопы на пятку. Здесь запах волколаков стал почти осязаемым, густым: тяжелый, мускусный, с кислой примесью звериного пота, гнили и парной крови. Пятеро оборотней шли веером, плотно загоняя свою жертву, а их Альфа держался чуть позади, направляя и контролируя молодняк. Ратмир двигался след в след за вожаком, подмечая каждую примятую травинку и сбитые с листьев капли росы.

В паре верст от деревни, посреди густого и колючего малинника, след привел его к страшной находке. На вытоптанной, измятой поляне лежало растерзанное тело деревенского сторожа. Чурай остановился и тяжело опустился на одно колено. Его взгляд придирчиво зафиксировал приметы преступления: горло бедолаги было перекушено одним мощным, точным рывком — это была работа Альфы, который убивал наверняка и без лишней суеты. А вот остальной ущерб телу наносили уже молодые твари. Они не столько ели плоть, сколько беспорядочно рвали её, впервые пробуя вкус человеческой крови. Они убивали ради забавы, только обучаясь жестокости под присмотром вожака.

— Дурная кровь, — коротко процедил Ратмир и поднялся, отряхивая колено от лесной земли.

В его мире всё всегда было просто и понятно: есть живые люди, которых нужно защищать до последнего вздоха, и есть порченые тени, которые нарушили священный чур и подлежат немедленному истреблению. Граница между ними оставалась четкой, как лезвие его верного меча.

Но на выходе из чащи волчий след преподнес ему неожиданный сюрприз. Крупные отпечатки лап вожака возле расколотой молнией ракиты вдруг оборвались, сменившись глубокими вмятинами от тяжелых человеческих сапог. И вели эти следы прямиком к одному из центральных домов веси. Альфа бросил свою молодую стаю в лесном логове, а сам вернулся обратно, скрывшись под видом человека.

Ратмир замер под деревьями, и его светлые глаза опасно сузились. Оборотень не просто прятался в лесу — альфой стаи был сам глава этой деревни, тот самый староста, что накануне испуганно предупреждал его о мавках! Днем этот человек вел обычную жизнь, носил чистую одежду, вершил суд и открыто смотрел соседям в глаза, а ночью тайно выводил свою порченую свору на кровавую охоту.

Штурмовать избу средь бела дня было глупо и неосмотрительно. Оборотня в его человеческом обличии местные жители будут защищать до последнего, тем более своего старосту. И если Ратмир решит дать бой прямо сейчас, деревенские по незнанию и слепой преданности встанут на сторону твари. А калечить или убивать невинных людей, ослепленных ложью, ему совершенно не хотелось — его долг заключался в том, чтобы уничтожать чудовищ, а не множить людское горе.

Ратмир бесшумно отступил назад, возвращаясь под защиту леса, ближе к Бурану. Нужно было затаиться, схорониться в чащобе и набраться сил перед долгой ночью. Впереди был целый день. Чурай собирался дождаться глухих сумерек, чтобы взять тварей с поличным, когда маски будут сброшены и их звериная, порченая суть станет очевидна для всей деревни.

Он сел на мягкий мох, прислонившись спиной к шершавому стволу вековой сосны, и положил ладонь на эфес меча. До темноты оставалось много часов. Прикрыв глаза, Ратмир провалился в чуткий, тревожный сон воина, где ему сквозь шелест листвы снова чудился замерший омут, пронзительный холод Нави и невидимый, затаенный взгляд, полный глубокой человеческой тоски.


———————


Когда солнце поднимается высоко над верхушками сосен, пронзая толщу воды горячими золотистыми иглами, омут окончательно затихает. Мои сестры одна за другой уходят на самое дно, зарываются в холодный ил и густые переплетения озерных трав, спасаясь от ненавистного дневного света. Они не выносят солнце — оно слишком ярко и больно напоминает им о том, чего они навеки лишились.

А я снова не могу уснуть.

Я одиноко сижу на замшелой, скользкой коряге, едва прикрытая водой, и прячусь в густой тени старой плакучей ивы. Дневной зной почти не касается моего измененного тела — я остаюсь ледяной, но слабое тепло лучей, пробивающихся сквозь листву, манит меня, как манит замерзающего человека далекий огонек чужого костра.

В ту короткую, прошлую жизнь мне всегда говорили, что мертвые ничего не чувствуют, но это оказалось ложью. Я чувствую. В моей ладони, крепко сжатой в кулак, зажато кольцо матери. Обычное потемневшее серебро, но после ухода чурая оно будто покалывает мертвую кожу, мешает забыться и уйти в покой. От него теперь пахнет честной, каленой сталью и горькой полынью — чужим, будоражащим миром живых, который упрямо тянет мою душу обратно на берег.

Мавки не должны помнить. Мавки должны лишь ненавидеть живых, заманивать их в коварную тину и злорадно смеяться, слушая их предсмертные хрипы. Так делали все мои сестры. Но я... я до сих пор помнила вкус свежего хлеба из отцовской печи и то, как пахнет разогретая полуденным солнцем земля у нашего порога.

Но всё это человеческое тепло давно вымылось из меня, уступив место придонному, равнодушному холоду. Единственным живым, что коснулось этого берега за долгие годы, стал этот воин.