
– Мама, – выдохнул Григорий едва слышно. – Она узнала тебя. Она помнит.
Катя прижала дочь к груди и закрыла глаза. Она не помнила эту девочку – но девочка помнила ее. Маша уткнулась носом в ее свитер, засопела и принялась теребить пальчиками край воротника – жест, должно быть, привычный, ритуальный, тот самый, каким она успокаивала себя на руках у матери. Катя не знала этого жеста, но тело, похоже, знало: руки сами собой легли правильно – одна под попу, другая поперек спинки, – сами собой начали покачивать малышку, сами собой загудели какую-то тихую, обрывочную мелодию без слов.
– Ты пела ей это, – сказал Григорий. – Когда укачивала. Я не знаю, что за мелодия, но ты всегда ее напеваешь. Напевала.
Катя открыла глаза и посмотрела на мужа. Он стоял, прислонившись к косяку, и лицо его было странным – на нем боролись сразу несколько чувств, и ни одно не побеждало. Радость, что дочь узнала мать. Тревога, что жена по-прежнему ничего не помнит.
– Это хороший знак, – сказала она, сама не зная, кого утешает – его или себя. – Правда?
– Правда, – подтвердил он.
В этот момент Габриэль, которому надоело оставаться в стороне, подошел к переноске, обнюхал ее и чихнул. Машенька, услышав знакомый звук, завозилась на руках у Кати, вытянула шейку и издала ликующий вопль – не то «ки-ки-ки», не то «гы-гы-гы». Кот, удовлетворившись осмотром, удалился обратно на диван.
– Кстати, – сказала Катя, все еще покачивая дочь, – я тут с твоим котом познакомилась. То есть с нашим. Габриэль.
– А, – Григорий махнул рукой. – Он сам по себе. Ты его Габиком зовешь обычно.
– Габик, – повторила она. – Хорошо.
Повисла пауза. Григорий потер подбородок – тот же самый жест, что и в больнице, усталый и немного беспомощный.
– Ты голодная, наверное, – сказал он. – Я куплю что-нибудь на ужин. Или можем заказать. Тут неподалеку есть пиццерия, ты ее раньше любила. Если, конечно...
Он не договорил, но Катя поняла. «Если, конечно, твои вкусы не изменились вместе с памятью».
– Давай пиццу, – согласилась она. – И чай. Я хотела чай, но тут появился кот.
Григорий кивнул и ушел на кухню – звонить в пиццерию, включать чайник, занимать себя привычными делами, чтобы не стоять столбом. А Катя осталась в гостиной. Она села на диван, все так же прижимая к себе дочь, и посмотрела в окно. Там, за мокрым стеклом, серые облака наконец разошлись, и в просвете между ними показался край бледного осеннего солнца. Луч упал на зеленый ковер, на рыжую шерсть кота, на русую макушку Машеньки – и та зажмурилась, довольно загукала.
«Это мой дом», – сказала себе Катя. – «Это моя дочь. Это мой кот. И этот человек на кухне – мой муж. Я не помню их, но они есть. И ради этого стоит жить».
Глава 7. Детская смесь
Врачи советовали Кате отдыхать. «Покой, свежий воздух, никаких стрессов, минимум нагрузок», – перечислил ей Роман Ильич перед выпиской, и она послушно кивала, хотя уже тогда, в больничной палате, подозревала, что выполнить эти рекомендации будет не так-то просто. Следующий осмотр у невролога назначили лишь через три недели – срок достаточный, чтобы восстановиться, но и достаточный, чтобы успеть провалиться в ту странную, подвешенную жизнь, которая образовалась у нее теперь. Времени в этом резко появившемся, незваном «отпуске» было много – непривычно, почти пугающе много для женщины, которая, судя по блокноту, привыкла расписывать свои дни по минутам.
В первые дни после возвращения домой она пыталась занять себя чем-нибудь. Можно было бы, наверное, смотреть сериалы – Григорий показал ей, как включать телевизор. Но сосредоточиться на экране не получалось: сюжеты казались надуманными, лица актеров – картонными, а диалоги – фальшивыми. Ей все время хотелось вскочить, куда-то идти, что-то делать, но что именно – она не знала.
Выходить на улицу одной она боялась. Город за окном оставался чужим, огромным, равнодушным лабиринтом, в котором она не помнила ни одного маршрута. Гриша, уходя на работу, всякий раз напоминал ей адрес – записал его на стикере и приклеил к холодильнику, – но толку от этого было мало. Куда идти? Зачем? Она не помнила, где ближайший магазин, где аптека, где парк, в котором она, возможно, гуляла с коляской. Поэтому она сидела дома.
Каждое утро начиналось с плача – пронзительного, требовательного, ввинчивающегося в самый мозг, – и этот звук действовал на Катю одновременно и как будильник, и как удар током. Она просыпалась мгновенно, вскидывалась на постели и несколько секунд сидела в темноте, приходя в себя и вспоминая, где находится и кто она такая. Потом нащупывала ногами тапочки и шла в детскую. Григорий часто опережал ее – он вообще спал в последнее время плохо, просыпался от любого шороха, – и тогда из-за двери детской доносился его низкий, хриплый от сна голос, напевающий что-то без слов.
Утро шестого дня после выписки началось точно так же. Плач. Темнота за окном – рассвет еще только брезжил, серый и нерешительный. Шлепанье тапочек по коридору. И голос Григория, на этот раз не напевающий, а бормочущий что-то быстро и нервно.
Катя вошла в детскую и остановилась у порога. Григорий стоял у пеленального столика, прижимая Машу одной рукой к плечу, а другой пытался одновременно держать мобильный телефон и насыпать ложкой детскую смесь в бутылочку. Телефон он зажал между ухом и плечом, неестественно скособочив шею, и от этого его голос звучал напряженно, почти агрессивно:
– Нет, Сергей, я же сказал – отчет в четверг, не раньше... Нет, ты послушай меня!.. Да подожди ты!
Машенька надрывалась. Личико ее покраснело, крошечные кулачки сжимались и разжимались, а плач переходил в самые захлебывающиеся, обиженные всхлипы, от которых у любого родителя сжимается сердце. Григорий качал ее, но механически, слишком быстро, слишком нервно – так, что успокоения это не приносило ни ему, ни ребенку.
– Да погоди ты, Сереж! – рявкнул он в трубку и потянулся за мерной ложкой.
В этот момент и случилось то, что должно было случиться. Телефон, зажатый между ухом и плечом, выскользнул – Григорий дернулся, попытался поймать его свободной рукой, но промахнулся. Мобильник, описав короткую дугу, плюхнулся прямо в открытую банку с сухой молочной смесью. В воздух взметнулось белое облачко, осевшее мелкой пудрой на столешнице, на манжетах рубашки Григория и на его брюках.
– Черт! – выдохнул он, выхватывая телефон из белого плена.
Смесь налипла на экран, забилась в разъем зарядки, припорошила чехол. Григорий лихорадочно принялся сдувать ее, вытирать о штанину, проверять, работает ли. Экран загорелся – работает. Из динамика все еще доносился далекий, комариный голос Сергея: «Гриш, ты чего? Гриш! Алло!» – но Григорий уже не слушал. Он смотрел на испорченную смесь, на орущую дочь, на свои белые от порошка брюки, и лицо его медленно наливалось той самой краской, которую Катя уже научилась распознавать: глухое, темное раздражение, долго сдерживаемое и наконец нашедшее выход.
Он поднял глаза и увидел Катю. Она стояла в дверях, все еще в пижаме, и молча смотрела на него. Не осуждающе – скорее испуганно, растерянно, как человек, который хотел бы помочь, но не знает, как.
– Катя! – голос его прозвучал резко, почти зло. – Ты почему не проснулась раньше? Я тут уже битый час один верчусь, а ты спишь! Я ведь и так опаздываю, у меня совещание в девять, Сергей на телефоне висит, Машка орет, а ты просто стоишь и смотришь, как я тут...
Он осекся.
В комнате повисла звенящая тишина – только Машенька продолжала хныкать, но и та как будто притихла, почувствовав перемену в голосе отца. Григорий замер с телефоном в одной руке и банкой смеси в другой. Лицо его из багрового стало бледным – серым, как то небо за окном. Он смотрел на Катю, и в его взгляде мелькнуло что-то похожее на ужас: ужас перед самим собой, перед тем, что он только что сказал, и перед тем, что он вообще способен на такое.
Катя молчала. Она смотрела на него, и внутри нее происходило что-то странное. Ей не было обидно – или, может быть, было, но не так, как он, наверное, ожидал. Не так, как бывает, когда близкий человек ранит тебя несправедливым упреком. Скорее ей было горько за него. За этого высокого, усталого, измотанного мужчину, который три дня спал под дверью реанимации, который приносил ей в больницу мармеладки, который засунул поглубже все свои обиды и претензии, но так и не сумел их похоронить. И теперь они вылезли наружу – уродливые, белые, как грибок на стене души, который не замажешь краской, сколько ни старайся.
– Извини, – сказала она тихо. – Прости. Я... прости. Я услышала плач и пришла. Я не знала, что ты уже встал.
Григорий зажмурился, выдохнул сквозь сжатые зубы и медленно опустил телефон на столик. Потом взял полотенце, висевшее на спинке стула, и принялся молча вытирать руки от белого порошка. Движения его были резкими, угловатыми.
– Это ты прости, – произнес он наконец, не поднимая глаз. – Я не должен был... Ты болеешь. Тебе нельзя волноваться. А я... Черт.
Маша снова заплакала, на этот раз громче, настойчивее, требуя еды. Григорий вздохнул, оглядел поле боя – рассыпанную смесь, упавшую мерную ложку, надрывающийся телефон, – и пожал плечами. Вид у него был потерянный, почти жалкий.
– Я опаздываю, – повторил он уже тише, словно оправдываясь не перед Катей, а перед самим собой. – Правда опаздываю.
– Иди, – сказала Катя, подходя ближе и осторожно, почти робко протягивая руки к дочери. – Я справлюсь. Дай ее сюда. Иди на работу, я сама все сделаю.
Григорий колебался лишь мгновение. Потом бережно, почти благоговейно передал ей орущий сверток и на секунду задержал ладони поверх ее рук – словно хотел что-то добавить, что-то сказать, но слова не шли. Тогда он просто кивнул, схватил со столика перепачканный телефон и выскочил из детской.
Через минуту хлопнула входная дверь. Катя осталась одна с плачущей дочерью, рассыпанной смесью.
Глава 8. Уборка
Тишина, наступившая после хлопка входной двери, была почти оглушительной. Катя стояла посреди детской, прижимая к себе орущую Машу, и чувствовала, как в груди разрастается холодный, липкий ком беспомощности. Где-то там, за окнами, Григорий уже садился в машину, уже поворачивал ключ зажигания, уже выезжал со двора. А она осталась. Одна. С ребенком. С банкой испорченной смеси. С горьким осадком от утренней сцены.
– Ну, давай, – прошептала она, глядя в красное, заплаканное личико дочери. – Давай справляться. Ты и я.
Машенька ответила новым, особенно пронзительным воплем.
Последующие несколько часов Катя вспоминала потом урывками – как вспоминают сон, слишком сумбурный, чтобы пересказать его связно. Сперва была битва за бутылочку. Она нашла в кухонном шкафу новую банку смеси, но руки дрожали, и мерная ложка дважды соскальзывала, просыпая белый порошок на столешницу. Потом она никак не могла понять, сколько нужно подогревать воду: в микроволновке бутылочка нагрелась слишком сильно, пришлось остужать под краном, а Машенька тем временем надрывалась так, что у Кати звенело в ушах. Потом, когда смесь наконец была готова, дочь отказалась есть – вертела головой, выплевывала соску и заходилась новым плачем, и Катя чуть не плакала вместе с ней, пока не сообразила, что девочке, вероятно, нужно сменить подгузник.
С подгузниками тоже вышло неловко. Она нашла упаковку в ящике комода, но первый надела задом наперед – липучки оказались сзади, и конструкция немедленно развалилась. Второй сел лучше, хотя и кривовато. Машенька к тому моменту уже устала плакать и лишь тихо, жалобно хныкала, глядя на Катю мокрыми глазами. В этом взгляде читался немой укор: «Мама, ну что же ты такая неумелая?»
– Я учусь, – сказала ей Катя серьезно. – Понимаешь? Я учусь быть твоей мамой. Дай мне немного времени.
Маша, разумеется, не ответила. Она зевнула, смешно сморщив носик, и вдруг затихла. Глаза ее медленно закрылись, ресницы легли на щеки, и через минуту она уже спала, посапывая во сне. Катя осторожно, стараясь не потревожить, переложила ее в манеж и замерла, боясь дышать. Несколько секунд ничего не происходило. Потом еще несколько. Машенька спала.
Катя выпрямилась и оглядела себя. Пижамная кофта была в пятнах от молочной смеси, на плече красовалось мокрое пятно от детских слез, волосы сбились в колтун, а под глазами, она была уверена, залегли темные круги. Она чувствовала себя так, словно пробежала марафон, к которому совершенно не готовилась.
Катя вышла из детской, аккуратно притворив за собой дверь, и направилась на кухню. То, что она там увидела, заставило ее остановиться на пороге. Кухня напоминала поле боевых действий. Белая пудра смеси покрывала столешницу, плиту и даже часть пола – там, куда она просыпалась во время готовки. В раковине громоздилась грязная посуда: бутылочки, миски, чашки, ложки, – кажется, Григорий не мыл ее со вчерашнего вечера. На столе сиротливо стояла открытая банка с испорченной смесью, из которой все еще торчал край забытой Григорием мерной ложки. Рядом валялся пустой пакет из-под хлеба, крошки на разделочной доске, кружка с засохшей кофейной гущей на дне. И над всем этим, на спинке стула, висело полотенце, перепачканное белым.
Она вздохнула.
– Ну и ну, – пробормотала Катя, оглядывая этот хаос. – И это только начало дня.
Где-то в глубине души шевельнулось раздражение. Почему Гриша не убрал за собой? Почему она должна расхлебывать последствия его утренней истерики? Но раздражение почти сразу угасло, сменившись усталым пониманием. Он уехал на работу. У него совещание. А она весь день дома. И, положа руку на сердце, ей все равно нечем заняться, кроме как пытаться вспомнить собственную жизнь. Уборка, по крайней мере, была делом конкретным, осязаемым, с понятным и достижимым результатом.
– Ладно, – сказала она вслух. – Приступим.
Она начала с самого простого – собрала грязную посуду и загрузила ее в посудомоечную машину, которую, к счастью, обнаружила под столешницей еще в первый день. Машина отозвалась тихим гулом, и Катя на мгновение прикрыла глаза, наслаждаясь этим звуком: кто-то другой, пусть и механический, делал за нее часть работы. Затем она взялась за столешницу. Смела сухой тряпкой белую пыль, смыла влажной губкой липкие разводы, протерла плиту, варочную панель, ручки шкафчиков. Движения были механическими, почти медитативными, и постепенно она поймала себя на мысли, что ей это нравится. Оттирать пятна. Удалять следы хаоса. Возвращать вещам их первоначальный, чистый вид. В больнице у нее не было такой возможности – там она была пациентом, пассивным объектом заботы. Здесь, на кухне, она действовала. Она меняла реальность вокруг себя.
Под раковиной, в шкафчике с бытовой химией, она нашла все необходимое: чистящие средства, губки, перчатки, даже бутылочку с надписью «для детских принадлежностей». Одна из бутылок стояла чуть на отшибе, и, потянувшись за ней, Катя заметила за ней сложенный вдвое листок бумаги. Машинально вытащила, развернула. Это оказался рецепт – написанный от руки, тем самым аккуратным, чуть старомодным почерком, который она уже видела в своем блокноте. «Запеканка творожная: творог 500 г, яйца 3 шт, манка 4 ст. л, сахар по вкусу, изюм. Перемешать, в духовку на 40 мин при 180°». Ниже была приписка, сделанная другими чернилами, явно позже: «Гриша любит с вишней». И в самом низу, совсем мелко: «Катя, не забудь купить творог!!!»
Три восклицательных знака. Она улыбнулась, сама того не заметив. Прежняя Катя писала рецепты и оставляла себе напоминания. Прежняя Катя знала, что муж любит творожную запеканку с вишней. Это было так обыденно, так трогательно и так далеко от нее нынешней, что на мгновение защипало в носу. Она аккуратно сложила рецепт, сунула его в карман домашних брюк и продолжила уборку.
Время текло незаметно. Вымыв кухню, она перешла в гостиную: собрала разбросанные журналы, вытерла пыль с книжного стеллажа, поправила плюшевого льва на комоде. Потом был коридор, ванная, туалет. Двигаясь от комнаты к комнате, она находила все новые и новые следы прежней жизни – словно археолог, осторожно снимающий слой за слоем. В ящике ванной, среди шампуней и гелей, лежала ее старая расческа с запутавшимися в зубьях светлыми волосами. На зеркале в прихожей висела связка ключей с брелоком в виде Эйфелевой башни – она была в Париже? Или просто мечтала? В кармане плаща, висевшего на вешалке, нашлась засохшая веточка лаванды. В кухонном ящике, под стопкой салфеток, – пара старых билетов в кино. Она разглядывала их, пытаясь вспомнить хоть что-то о том вечере, но тщетно.
Закончив с гостиной, Катя выпрямилась и оглядела свою работу. В комнате стало заметно чище и как-то легче, словно вместе с пылью она смела часть той давящей тишины, что стояла здесь с ее возвращения. Солнце за окном поднялось выше, пробилось сквозь облака и теперь заливало комнату мягким, рассеянным светом. Она подошла к окну и выглянула во двор. Детская площадка, лавочки, несколько машин на парковке. Там, снаружи, текла обычная жизнь: мама с коляской, старик с таксой на поводке, двое мальчишек с ранцами наперевес. Жизнь, которую она когда-то знала и в которую ей теперь предстояло вернуться – шаг за шагом, день за днем.
Из детской донесся тихий звук – не плач, а так, сонное гуканье. Катя замерла, прислушалась, но Машенька снова затихла. Можно было выдохнуть.
Она вернулась на кухню, чтобы заварить себе чай – тот самый, который обещала себе еще утром. Чайник тихо зашумел, нагреваясь, а Катя оперлась на столешницу и закрыла глаза. Усталость накатила волной – не только физическая, но и душевная, глубинная, та, что копилась все эти дни. Она думала о Григории, о его утреннем срыве, о том, как он замер с побледневшим лицом, осознав, что только что накричал на больную жену. Она не злилась на него – странно, но не злилась. Скорее, ей было жаль их обоих. Его – потому что он явно не справлялся с грузом, который на себя взвалил. Себя – потому что она не могла разделить с ним этот груз, не могла стать той прежней Катей, которая, наверное, знала, как успокоить и мужа, и дочь, и саму себя.
Чайник закипел и отключился. Катя открыла шкафчик, достала чашку – белую, с нарисованным на боку рыжим котом и заварила себе чай. Потом села за кухонный стол, впервые за все утро, и позволила себе просто посидеть. Тишина была полной, если не считать далекого урчания холодильника и приглушенного шума посудомоечной машины. В этой тишине она вдруг ясно, почти физически ощутила: она справилась. Она провела утро одна с ребенком, и ребенок сыт, и ребенок спит, и квартира чиста, и на плите стоит горячий чайник. Это было немного – но для нее это была победа. Первая ее победа в новой, незнакомой жизни.
Она обхватила чашку ладонями и сделала глоток. Чай был горячим и сладким. Сладким – потому что она, не задумываясь, бросила в него две ложки сахара, и только потом осознала, что даже не сомневалась в том, сколько класть. Тело помнило то, чего не помнило сознание: как держать ребенка, как замешивать смесь, как наводить порядок, как подсластить чай. Может быть, не все еще потеряно. Может быть, память не только в голове – она в руках, в пальцах, в привычках, которые не вытравишь никакой аварией.
Из коридора донесся тяжелый, мягкий топот, и на кухню вошел Габриэль. Он уселся посреди пола, обвил лапы пушистым хвостом и уставился на Катю требовательным взглядом.
– И ты туда же, – вздохнула она, поднимаясь. – Ладно, кормилец, пойдем искать твою миску.
Глава 9. Эклеры
Катя услышала знакомый скрежет, потом шаги в прихожей – на этот раз не нервные, не торопливые, а какие-то осторожные, почти виноватые. Габриэль спрыгнул с ее колен и потрусил встречать хозяина. Она же осталась сидеть, выпрямив спину и сама не зная, чего ожидать. Утренняя сцена еще стояла между ними – не то чтобы стеной, но тонкой, прозрачной перегородкой, сквозь которую оба видели друг друга, но не решались заговорить.
Григорий вошел в гостиную и в руках у него была коробка. Белая, перевязанная простой бечевкой, из тех, что выдают в маленьких кондитерских. Он замер в дверях, переминаясь с ноги на ногу, и вид у него был до того смущенный, что Катя, сама того не ожидая, почувствовала, как внутри теплеет.
– Это тебе, – сказал он глуховато и протянул коробку. – Эклеры. Из той кондитерской на углу, которую ты любила. Ты мне как-то говорила... вернее, раньше говорила... что у них самый правильный заварной крем. Я не знаю, любишь ли ты их теперь, но... вот.
Она приняла коробку, поставила на колени и осторожно приоткрыла крышку. Внутри, в бумажных гнездах, лежали четыре эклера – пухлые, глянцевые, покрытые шоколадной глазурью, которая чуть потрескалась по краям. Пахло ванилью и свежей выпечкой, и этот запах был таким уютным, таким домашним, что у Кати вдруг защемило в горле.
– Спасибо, – сказала она, поднимая глаза на мужа.
– Подожди, – он поднял руку, останавливая ее. – Я еще не все.
Он шагнул ближе и остановился у дивана, глядя на нее сверху вниз. Лицо его было серьезным, даже торжественным, и только пальцы нервно теребили край рубашки.
– Катя, я... за сегодня. За утро. Я не должен был на тебя срываться. Я был зол, я не выспался, меня дергал Серега с этим дурацким отчетом, но это не оправдание. Ты болеешь, тебе нужен покой, а я... – он запнулся, подбирая слова. – Я просто... Черт. Я не знаю, как сказать.
– Скажи как есть, – тихо предложила она.
Григорий выдохнул и опустился на корточки перед диваном – так, что его лицо оказалось почти вровень с ее. В серых глазах, все еще воспаленных и усталых, читалась такая искренняя мука, что Кате захотелось протянуть руку и погладить его по щеке. Она сдержалась – не потому что не хотела, а потому что все еще не знала, имеет ли право.
– Я прошу прощения, – сказал он медленно, четко, словно приносил присягу. – За то, что сорвался на тебя. За то, что накричал. Ты не заслужила этого. Ты вообще никогда не заслуживала того, что я иногда... – он замолчал и потер подбородок. – В общем, я обещаю: такое больше не повторится. Я буду стараться. Изо всех сил. Ты мне веришь?
Катя смотрела на него и не знала, что ответить. Она не помнила прежнего Григория. Она не знала, сколько раз он давал такие обещания раньше и выполнял ли их. Но сейчас, в этот вечер, он стоял перед ней на коленях с коробкой эклеров и раскаивался так откровенно, так по-мальчишески беззащитно, что ей стало неловко – не за него, а за саму себя, за то, что она, возможно, все еще держала его на расстоянии, сама того не осознавая.
– Я верю, – сказала она наконец. – Правда, верю.
И она действительно поверила. Может быть, потому что очень хотела верить. Может быть, потому что в этом чужом, незнакомом мире, где у нее не было ничего, кроме имени, Григорий был единственным, кто знал ее – настоящую, прежнюю – и все еще был рядом.
Она вдруг почувствовала, что между ними возникла странная, непривычная неловкость. Словно они оба извинялись друг перед другом – он за утро, она за то, что не помнит его, – и никто не знал, что делать дальше.
– Знаешь что, – сказала она, поднимаясь с дивана. – Давай попьем чай. С этими твоими эклерами. Я как раз хотела чай.
– Уже «твоими»? – хмыкнул он, и в уголках его губ мелькнуло облегчение. – А минуту назад они были общие.
– Вот и проверим, общие или нет. Ты мне еще не рассказал, какой у тебя любимый.
– С заварным кремом, – сразу отозвался он, поднимаясь с колен. – Это который без глазури, с белой сахарной пудрой. Ты всегда надо мной смеялась – говорила, что я единственный человек на свете, который из всех эклеров выбирает самый скучный.