

Adam Walker
Скоро буду дома
Глава 1. Последнее утро
У счастья нет вкуса, пока оно при тебе. Его узнаёшь только потом — по форме пустоты, которую оно после себя оставляет.
В то утро я ничего такого не чувствовал. Я был просто счастлив — бездумно, до краёв, как бывает счастлив человек, у которого всё на своих местах и который ещё не знает, что в одночасье он может всего этого лишиться.
Я расскажу про это утро подробно, до последней мелочи. Не потому, что в нём случилось что-то важное, — наоборот, потому что не случилось ровным счётом ничего. Это было самое обычное утро на свете. Просто оно оказалось последним, и теперь это всё, что у меня от той жизни осталось. И если вы не проживёте его со мной, минуту за минутой, вы не поймёте, что у меня потом отняли. А без этого и всё остальное не будет иметь смысла.
Так что потерпите. Дайте мне побыть там ещё раз.
Разбудил меня не будильник, а свет.
Мира с вечера снова не задёрнула штору. Она забывала об этом каждый день, а я каждый день собирался напомнить — и за восемь лет так ни разу и не напомнил, потому что мне, если честно, нравилось просыпаться вот так: от того, что солнце легло поперёк кровати и нагрело одеяло. Полоса света падала на её плечо, и плечо было тёплым, когда я положил на него ладонь.
Она спала на животе, лицом ко мне, занимая, как всегда, чуть больше своей половины — за восемь лет я смирился с тем, что во сне Мира потихоньку завоёвывает кровать, как маленькая ленивая армия. Во сне у неё было лицо, которого днём не видел никто, кроме меня. Днём она была собранной, насмешливой, быстрой на язык, и подчинённые в её отделе побаивались её утреннего взгляда. А сейчас всё это сходило с неё, как грим, и оставалась просто девочка, какой она была, наверное, лет в двадцать, когда я её ещё не знал. Беззащитная. Чуть приоткрытый рот. Веснушки, которых к лету всегда прибавлялось.
Я лежал и смотрел на неё дольше, чем стоило. До работы оставалось ровно столько, чтобы успеть, если не разлёживаться. Я разлёживался.
Большим пальцем я по привычке повернул кольцо на безымянном — туда-сюда, движение, которого сам не замечал, такое же бессознательное, как дыхание. Простой ободок, внутри стёртый до блеска за восемь лет. Мира однажды сказала, что по этому блеску можно сосчитать, сколько раз я о ней подумал, — и засмеялась, довольная собой. Я тогда отшутился, что просто кольцо дешёвое и металл мягкий. Но снимать его я не снимал никогда. Ни в душе, ни в спортзале, ни во сне.
— Ты опять на меня смотришь, — сказала она, не открывая глаз.
— С чего ты взяла.
— Я чувствую. У меня от твоего взгляда левая щека чешется. — Она наконец приоткрыла один глаз, мутный со сна. — Который час?
— Рано ещё. Спи.
Она не стала спать. Она подтянула под себя подушку, придвинулась — медленно, тяжело, не просыпаясь до конца, — и уткнулась лбом мне в грудину, в то самое место, куда утыкалась всегда, будто его под неё там и выточили. Я почувствовал её дыхание сквозь футболку. От неё пахло сном и чуть-чуть вчерашними духами.
— Полежи ещё минуту, — пробормотала она мне в грудь.
— Опоздаю.
— Минуту, — повторила она тем особым тоном, против которого я за восемь лет так и не нашёл приёма.
Я полежал минуту. Потом ещё одну. Потом ещё.
Если бы я знал, я бы лежал так до скончания времён. Я бы не вставал вовсе. Я бы остался в этой тёплой полосе света, с её лбом у себя на груди, навсегда, и пусть бы весь остальной мир катился куда угодно.
Но я не знал. Поэтому в конце концов я осторожно высвободился, поцеловал её в макушку и встал.
— Предатель, — сказала она в подушку, уже снова уплывая в сон.
— Кофе сделать?
— М-м-м, — что на её языке означало «да, и принеси, и вообще будь хорошим». Я знал этот язык наизусть.
Лео не спал.
Я понял это ещё из коридора — по тишине. У трёхлетнего ребёнка тишина никогда не означает, что он спит. Тишина означает, что он чем-то занят, и обычно таким, после чего придётся отмывать стену, или собаку, или себя.
Я заглянул в гостиную. Он сидел на полу в одной пижаме с верблюдами — пижаму с верблюдами он требовал уже третью неделю и снимать отказывался, мы стирали её по ночам, — и строил из деревянных кубиков башню. Башня была выше него самого. Она кренилась под немыслимым углом, нарушая, кажется, все законы, какие есть, и всё-таки стояла, держась на одном честном слове и упрямстве моего сына.
— Папа, — сказал он, не оборачиваясь, деловым тоном, каким докладывают коллеге о ходе важного проекта. — Смотри. Высокая.
— Очень высокая, — согласился я и присел рядом на корточки. — Как ты её вообще не уронил?
— Я ей сказал не падать, — объяснил Лео так, будто это очевидно. — Она слушается.
— Понятно.
— А твоя бы упала, — добавил он, без злорадства, просто констатируя превосходство своей инженерной школы над моей.
— Наверняка.
Он наконец повернулся ко мне, и я увидел, что одну щёку ему пересекает красная полоса от подушки, а волосы на затылке стоят торчком, как у воробья. От него пахло сном и тёплым хлебом — тот запах детской макушки, который ничем не подделаешь и который я узнал бы среди тысячи других. Я мог бы вычленить его в толпе, в темноте, где угодно. Так пахло самое дорогое, что у меня было.
— Пап. — Он подобрался ближе, понизив голос до заговорщицкого. — А мы скоро на море?
Море. Опять море.
Мы собирались отвезти его к морю этим летом. В первый раз. Он никогда его не видел — только на картинках в книжке, — но с тех пор, как мы при нём об этом заговорили, море поселилось у него в голове и больше оттуда не выходило. Он спрашивал про него по десять раз на дню. Он был твёрдо уверен в нескольких вещах: что море — это очень большая ванна; что в нём живут рыбы, с которыми нужно непременно поздороваться за руку; и что туда надо взять его жёлтое ведёрко, без которого никакого смысла в море нет. Ведёрко он на всякий случай уже держал под кроватью. До лета было ещё три месяца.
— Скоро, — сказал я. — Летом поедем. Я же обещал.
— А летом это когда?
— Когда станет тепло-тепло. Когда листья большие. Помнишь, я показывал?
Он насупился, переваривая эту абстракцию — «летом» для него было такой же неуловимой штукой, как для меня вечность, — а потом вдруг просиял, потому что нашёл решение всех проблем:
— А давай сегодня.
— Сегодня папа на работу.
— А не ходи на работу.
И вот тут, скажу честно, в первый и единственный раз за то утро во мне что-то слабо дрогнуло — какой-то глупый, беспричинный укол, на который я не обратил внимания. «А не ходи на работу». Я засмеялся и сгрёб его в охапку.
— Кто же тогда заработает тебе на ведёрко? — Я поднял его, и он привычно повис у меня на руках всем своим небольшим, доверчивым весом, тёплый со сна. Башня от движения воздуха покачнулась — и наконец рухнула, рассыпавшись по полу. Лео даже головы не повернул. Башни его в эту секунду не интересовали. Его держал отец, а это было важнее всех башен на свете.
— Ещё, — потребовал он. На его языке это значило «подбрось».
— Один раз. Я опаздываю.
Я подбросил его один раз. Потом, конечно, ещё четыре, потому что он заливался при этом тем захлёбывающимся, визгливым смехом, от которого у меня в груди каждый раз что-то отпускало — какой-то узел, о котором в остальное время я даже не вспоминал. Ради этого смеха я подбросил бы его сто раз. Тысячу.
Я не знал, что у меня осталось четыре.
На кухне Мира уже стояла у плиты, завернувшись в мою старую растянутую рубашку, которую она давно присвоила, и волосы у неё жили собственной утренней жизнью. Кофе она всё-таки сделала сама, не дождавшись моего, — и теперь у нас было две чашки, и это означало маленькую семейную войну за то, чью пить.
— Я обещал тебе кофе, — сказал я.
— Ты обещал двадцать минут назад. Я состарилась и сварила сама.
— Тогда отдай мою, раз у тебя своя.
— Это и есть твоя. Я свою уже выпила.
Это была неправда, и мы оба это знали, и это была одна из тысячи мелких глупых игр, из которых на самом деле и состоит брак, — не из больших слов, а вот из этого, из утренней возни за чашку. Мы пили этот кофе вдвоём из одной чашки, передавая её туда-сюда, стоя у окна, пока Лео под столом возился и пыхтел у нас под ногами.
— Не забудь, в субботу мои родители, — сказала Мира.
— Помню.
— Не помнишь. Но теперь, когда я сказала, будешь помнить.
— Твой отец опять привезёт ту свою наливку?
— Привезёт. И ты опять скажешь, что это лучшая наливка в твоей жизни, потому что хочешь дожить до воскресенья.
— Я скажу это, потому что это правда, — соврал я, и она фыркнула в чашку.
Снизу, из-под стола, раздался голос Лео, приглушённый и важный:
— А мама знает про море?
— Знает, — сказала Мира, наклонившись и заглянув под стол. — Мама всё про море знает. Мама знает даже, что кое-кто не хочет надевать другую пижаму.
— Эту, — донеслось из-под стола непреклонно.
Мира посмотрела на меня поверх чашки, и в её глазах была та усталая, полная, ничем не омрачённая нежность, которая и есть, наверное, главное, что бывает между двумя людьми, прожившими вместе достаточно долго. Не страсть. Не буря. А вот это — двое взрослых, ребёнок под столом, одна чашка на двоих, обычное утро вторника, и ничего больше не нужно.
Вот чего никто не говорит про обычную жизнь: что она и есть всё. Что вот это — горячая чашка, чужая нога под столом, спор про наливку — и есть то единственное, ради чего стоит вообще жить. Просто пока ты внутри, тебе кажется, что это черновик. Разминка перед чем-то настоящим, которое ещё впереди. Тебе кажется, у тебя ещё уйма времени.
Мне повезло, что я понял это вовремя.
И страшно не повезло, что «вовремя» обернулось «слишком поздно».
У двери всё было как всегда.
Я натянул куртку, подхватил ключи. Мира вышла меня проводить, как выходила каждое утро, — не потому, что так надо, а потому что мы оба ещё не разучились этому за восемь лет.
Я поцеловал её — не наспех, не дежурно, а как следует, и она на секунду поймала меня за воротник, удерживая. От неё пахло кофе. Я подумал — не словами, а всем телом сразу: вот сюда я и возвращаюсь каждый вечер. Вот он, мой дом. Не стены. Вот эта женщина в моей старой рубашке.
— Купи по дороге хлеб, — сказала она. — Чёрный.
— Куплю.
Я присел и обнял Лео. Он обхватил мою шею обеими руками и сжал изо всех своих небольших сил — и, как всегда, держал на секунду дольше, чем я успевал к этому приготовиться. От него снова пахнуло тёплым хлебом.
— Когда ты придёшь? — спросил он мне в шею.
— Скоро, — сказал я. — Скоро буду дома.
Я говорил это каждое утро. Это была даже не фраза — так, присказка, мелкая монета, которую отдаёшь не глядя. Скоро буду дома. Триста раз в год. Тысячи раз за жизнь. Я был так уверен в этих словах, что не дал им никакого веса.
— А на море скоро? — не отпускал он.
— И на море скоро. Летом. Обещаю.
— Честно-честно?
— Честно-честно.
Я разжал его руки, поставил на пол, потрепал торчащие на затылке волосы. И уже у самой двери услышал за спиной голос Миры — негромкий, привычный, такой же будничный, как всё в это утро:
— Люблю тебя.
— И я, — сказал я, не оборачиваясь, потому что и так знал её лицо наизусть, потому что впереди было ещё пятьдесят лет, чтобы оборачиваться.
Дверь закрылась. С той стороны её закрыл я — сам, своей рукой.
Это были последние слова, которые я ей сказал. «И я». Даже не целиком. Даже не «и я тебя люблю». Просто «и я», на бегу, через плечо, не глядя.
Если бы я знал, я бы обернулся. Я бы вернулся, бросил ключи, обнял их обоих и не выпускал. Я бы сказал ей все слова, какие есть, и придумал бы новые. Я бы остался.
Но я не знал. Поэтому я просто пошёл к лифту.
Дорога была пустая и обычная.
Я вёл машину и ни о чём не думал — то есть думал обо всём сразу, тем ровным фоновым гулом, что у взрослого человека заменяет тишину. О совещании в одиннадцать. О том, что надо ответить на письмо, которое висело со вчера. О том, что Лео с утра был тёплый, не разболелся бы перед поездкой. И ещё — об одном своём маленьком тайном плане, от которого мне было хорошо.
Я собирался сегодня в обед всё-таки заказать ту поездку к морю. Не летом — раньше. На майские. Хороший отель, прямо у воды, чтобы Лео мог со своим жёлтым ведёрком хоть с утра до ночи. Я хотел сделать им сюрприз: прийти вечером и сказать как бы между прочим — собирайте чемодан, едем через две недели. Я уже представлял лицо Лео. Представлял, как Мира скажет: «Ты с ума сошёл, у меня отчёт», — а сама полезет искать его панамку.
Я вёл машину, думал об этом и улыбался. Радио бубнило про погоду. Солнце било в зеркало. Во мне стояла та спокойная, ничем не заслуженная утренняя уверенность человека, у которого впереди ещё лет пятьдесят таких же утр.
Я уже почти доехал, когда из ниоткуда вынырнула машина.
Именно из ниоткуда. Секунду назад в правом ряду было пусто — я только что глянул в зеркало, за это я ручаюсь, — а теперь она уже здесь: тёмная, без номеров, режет мне путь так близко, что в её стекле я вижу не салон, а собственное отражение.
Тело сработало раньше головы. Влево, поймал занос, выровнял, дожал, отпустил, поймал снова — всё за те доли секунды, в которые не помещается даже страх. Взвизгнули шины. Мир качнулся и встал на место. Машина удержалась на дороге. Я остался жив.
А тёмная машина исчезла. Ни впереди, ни в зеркалах — будто её и не было вовсе.
Сердце колотилось где-то под горлом, ладони взмокли, и я коротко, зло рассмеялся — тем нервным смешком, которым тело сбрасывает не пригодившийся адреналин. Пронесло. Лихач какой-то. Я даже толком не успел разозлиться — только подумал, что вечером расскажу Мире, и она спросит: «Ты цел?», а я отвечу: «Цел». И умолчу про море, чтобы сюрприз не испортить.
Часы на панели показывали 8:14.
Они показывали 8:14 и минуту спустя. И ещё через минуту. Краем сознания я это отметил — и тут же забыл, потому что в груди у меня в этот самый миг что-то сдвинулось.
Сначала это было не похоже на боль.
Скорее так, будто кто-то очень спокойно, без злобы, изнутри положил мне ладонь на сердце и начал сжимать. Не рвать, не колоть — просто сжимать, медленно, с тем равнодушным усилием, с каким завинчивают кран.
С сердцем у меня всё было в порядке. Мне было тридцать пять. По выходным я бегал. Три месяца назад я прошёл обследование, и врач, скучая, сказал, что я его сегодня разочаровал — всё в норме. Здоровые тридцатипятилетние мужчины не умирают по дороге на работу. Это я знал твёрдо.
Знание не помогло.
Левую руку отняло до локтя. Воздух перестал доходить. Я попробовал вдохнуть — и не вспомнил, как это делается, будто кто-то стёр инструкцию. Всё перед глазами стало разом слишком ярким и слишком далёким. Руль поплыл под пальцами.
И вот тогда, в последнюю ясную секунду, я понял.
Не «кажется». Не «что со мной». А сразу и целиком, с той страшной трезвостью, которая приходит, когда отрицать уже нечем: я умираю. Сейчас. На этом куске обычной дороги, обычным утром вторника, в восьми минутах от дома.
И первой пришла не боль и не страх.
Первой пришла мысль о них.
Нет. Не сейчас. Не так. У меня хлеб не куплен. У меня сюрприз не заказан. Лео ждёт море, я обещал, я сказал «честно-честно». Мира думает, что я приду вечером, что я приду, как приходил тысячу раз. Лео будет стоять у двери и спрашивать, когда папа. И никто им не скажет. Никто не успеет ничего объяснить трёхлетнему про дверь, которую утром закрыл за собой папа. Отпусти. Кто бы ты ни был, кто бы это ни делал, отпусти, дай мне доехать, дай мне вечер, дай мне хотя бы попрощаться, у меня там —
Машину повело. Столб вырос в лобовом стекле буднично и быстро, словно стоял тут всегда и только и ждал.
Испугаться удара я не успел. Успел только одно — в последний миг сгрести их всех в охапку и прижать к себе. Не руками — памятью. Лицо Миры, тёплое плечо, веснушки, запах детской макушки, жёлтое ведёрко под кроватью, кольцо, стёртое изнутри. Всё разом, как выхватывают ребёнка из воды.
А потом был свет — очень белый, без вкуса и без звука.
А потом не стало ничего.
Я обещал ему, что скоро буду дома.
Глава 2. Чужое небо
Первым вернулся холод.
Ещё не открыв глаз, ещё не вспомнив ничего, я потянулся за теплом — туда, где должно было лежать одеяло, где должно было быть плечо Миры, тёплое под моей ладонью. Тело сделало это само, по привычке восьми лет: на исходе ночи подгрести к себе её, спящую. Так начиналось каждое моё утро.
Ладонь легла на мокрую землю.
Не на простыню. Не на тёплую кожу. На холодную, склизкую землю, и пальцы сами собой сжались, набрав горсть прелой грязи и каких-то корешков. Под щекой было жёстко. В нос лез запах — не запах дома, не запах сонной Миры и не запах тёплого хлеба от макушки Лео, а гнилой, сырой, лесной дух прели, мокрой коры и ещё чего-то незнакомого, сладковато-горького, чему у меня не нашлось названия.
Я не открывал глаз. Пока глаза закрыты, можно ничего не решать. Можно ещё несколько секунд верить, что под рукой сейчас окажется тёплое плечо, а не эта мерзлая земля.
Я попробовал собрать, что помню.
Последнее было белым. Свет без вкуса и без звука. А перед ним — столб в лобовом стекле; ладонь, сжимавшая сердце изнутри; и они, схваченные в последний миг и прижатые к себе, всё разом. А ещё раньше — дверь, которую я закрыл за собой сам. «И я», брошенное через плечо. Жёлтое ведёрко под кроватью. «Скоро буду дома».
Между «скоро буду дома» и этой мокрой землёй под щекой не было ничего. Пустота. Память упиралась в белый свет, как в стену, и за стеной не лежало ровным счётом ничего.
Авария, сказал я себе. Я в больнице. Это логика была так себе, но другой у меня не нашлось, и я вцепился в неё обеими руками. Меня вытащили. Я в реанимации, под капельницей, опутанный трубками, и всё это — холод, и грязь, и гнилой запах — морок, который крутит мозг под наркозом. Сейчас я открою глаза и увижу белый потолок. И трещину на нём, которую буду разглядывать ещё долгие недели, пока буду срастаться. И Мира будет сидеть рядом и держать меня за руку, и я скажу ей, что мне снилась какая-то дрянь, лес и холод, и она засмеётся и скажет, что я всегда сплю как убитый.
Я открыл глаза.
Надо мной было небо. И это было неправильное небо.
Я смотрел в него, наверное, целую минуту, не понимая, что именно не так, — а потом понял всё сразу. Цвет. Цвет был не тот. У края, над зубцами деревьев, небо было бледно-зелёным, болезненным, как несвежая вода в банке из-под краски. Кверху оно густело, темнело до глухого, винного, почти бурого. По нему медленно тянулись облака, которых не бывает, — длинные, перистые, и каждое будто светилось изнутри слабым перламутром, как нутро раковины. Света было ровно столько, сколько бывает в пасмурный полдень, но шёл он ниоткуда и отовсюду сразу. Не было солнца. Не было теней.
И вот тут первый по-настоящему холодный укол прошёл во мне уже не снизу, от земли, а изнутри.
Потому что я понял: это не наркозный бред. Бред так не выглядит. У бреда нет этой въедливой, мелочной, бесконечной достоверности. Мозг ленив, он рисует общими мазками, ему некогда выписывать каждую прожилку на каждом листе, каждую каплю на каждой травинке. А здесь всё было выписано. До последнего волоска. Так не снится. Так бывает только наяву.
Я сел.
Точнее — меня подбросило.
Я хотел приподняться осторожно, опираясь на руки, нащупывая, как после долгого лежания, где у меня тело. А оно вместо этого швырнуло меня вверх одним движением, разом, легко и страшно, будто во мне распрямилась стальная пружина, о которой я не подозревал. Я качнулся и едва не повалился обратно — не от слабости, а от избытка, от того, что силы оказалось куда больше, чем нужно на простое «сесть».
Несколько секунд я стоял на четвереньках, не шевелясь, и слушал себя.
Тело было моё. Вот это пугало в первую очередь — оно было до мелочей моим. Я узнал руки. Узнал тонкий белый шрам на костяшке — память о давней, глупой драке в студенчестве. Я был в своей одежде: в той самой рубашке, которую Мира утром на секунду поймала за воротник у двери; на ней даже осталось крошечное пятнышко от кофе, которое я посадил за завтраком. Те же ботинки. И кольцо на безымянном — стёртое изнутри до блеска, тёплое от моего тела.
Я смотрел на это кольцо, и в горле встал ком, потому что оно было настоящее. Оно было оттуда. С того утра, из той кухни, из той жизни. Среди всего этого чужого холода оно одно осталось правдой, единственная ниточка, протянутая в дом, и я вдруг испугался, что и оно сейчас растает.
Я повернул его большим пальцем, как делал тысячу раз. Оно не растаяло. Оно было тут.
Но под кожей этого знакомого, до боли знакомого тела что-то гудело. Тихо, ровно, без перерыва — как ток в проводе, как сила, которой некуда деться. Я медленно сжал кулак.
И едва успел остановить себя.
Пальцы вошли в землю по второй сустав, без всякого усилия, как в подтаявшее масло. Я их выдернул. На ладони осталась чёрная вязкая грязь и обрывки корней — толстых, в палец, перебитых так легко, будто это были нитки.
— Так, — сказал я вслух.
Голос прозвучал чуждо, слишком громко, и тут же увяз в тишине без следа, как камень в снегу. И от звука собственного голоса мне стало только хуже, потому что я понял, что тишина вокруг тоже неправильная. Она была не пустая, а полная. Где-то очень далеко, на самом краю слышимого, перекликались голоса — низкие, протяжные, тягучие, ни птичьи, ни звериные ни на что земное. Лес был полон жизни. Просто эта жизнь была не наша.
Я встал на ноги — на этот раз медленно, нарочно медленно, придерживая силу, как придерживают рвущийся с поводка груз.
Лес стоял вокруг сплошной стеной.
Деревья были не деревья. То есть деревья — ствол, крона, ветви, — но не той породы, какую можно встретить хоть где-то дома: слишком высокие, в три, в четыре обхвата, с чёрной, почти угольной корой, в трещинах, куда поместилась бы рука. Наверху листва смыкалась в плотный полог, и оттуда сеялся тот самый ровный свет ниоткуда. Под ногами лежал мох и стоял папоротник мне по грудь. И всё это было крупнее, чем привык глаз, на ту неуловимую долю, от которой делается не по себе, — будто я уменьшился. Или будто всё вокруг выросло мне назло.
Я стоял посреди этого леса и заставлял себя дышать ровно.
— Эй! — крикнул я. И ещё, громче: — Есть тут кто-нибудь?!
Лес проглотил мой крик и не вернул даже эха.
А я едва не позвал — их. По именам. Слова уже поднялись к горлу: Мира. Лео. Будто они могли быть здесь. Будто, если позвать погромче, из-за чёрного ствола выйдет моя жена в моей старой рубашке, скажет «ну ты и спишь», и всё это окажется глупой шуткой. Я закусил это в себе. Звать их здесь было всё равно что звать мёртвых — и от того, как точно эта мысль легла, у меня по спине прошёл холод.
Я заставил себя думать. Думать — это единственное, что я всегда умел лучше прочего; так я зарабатывал на жизнь, так я, в общем-то, и жил. Когда мир ломался, я раскладывал его на части и собирал заново. Я попробовал и сейчас.
Что я знаю. Я помню свою смерть — или то, что было очень на неё похоже. Я очнулся неизвестно где, в теле, которое стало чужим. Версия первая: я сошёл с ума, и всё это рисует мой мозг. Против — слишком много правды вокруг, безумие так не детализирует. Версия вторая: это последняя вспышка умирающего мозга, тот самый миг, который, говорят, растягивается в целую жизнь. Против — в этом миге мёрзнут ноги, болит набитое корнями колено и хочется по-человечески есть; так миги не тянутся. Версия третья…
Третью я уже думал в лесу, на этой самой земле, и не хотел думать снова, но она пришла сама, простая и тяжёлая: а что, если всё ровно так, как кажется. Что, если я умер по-настоящему, там, в восьми минутах от дома, под белым светом без звука. И теперь я где-то ещё. И «где-то ещё» — это вот этот лес под винным небом.
Я стоял с этой мыслью, и она давила всё тяжелее, и я знал, что ещё немного — и она меня раздавит совсем. Но раздавить себя я пока не дал.
Потому что в этот самый момент у самого края зрения что-то мигнуло.
Я дёрнул головой — оно сместилось вместе со взглядом, осталось на краю, как соринка, которую не сморгнуть. Тонкие строчки холодного света. Будто кто-то изнутри моего собственного глаза выводил светящиеся значки — острые, ломаные, не похожие ни на одну азбуку, какую я знал. И всё же я их читал. Не разбирал по буквам — понимал прямо, сразу, минуя глаза, словно смысл вкладывали мне в голову, не спросясь.
Я замер, боясь моргнуть.
Строчка дрогнула, поплыла, стала собираться во что-то — в слово, в имя, в приговор, я не знал, но всем нутром почувствовал, что вот сейчас она договорит. Назовёт меня. Объяснит. Скажет наконец, где я и что со мной, —