
и в этот самый миг земля под ногами дрогнула.
Не от строчки. От шага.
Совсем близко, за стеной чёрных стволов, что-то большое перенесло вес с одной ноги на другую. Длинно, влажно хрустнул валежник — так ломается толстая кость. Низкий гул прошёл по воздуху и отдался у меня в груди, в той самой точке, куда восемь лет утыкалась лбом Мира.
Светящаяся строчка погасла, недосказанная.
Я очень медленно повернулся на звук.
И там, между деревьями, в зелёном сумраке, на меня уже смотрело что-то, чему я тоже не знал названия.
Глава 3. Первая тварь
Мы смотрели друг на друга, наверное, секунды три. Для меня они растянулись надолго.
Тварь стояла в зелёном сумраке низко, припав к земле на четырёх лапах, и была размером с крупную собаку — но ни одна собака на свете так не выглядит. Серая шкура висела на ней клочьями, в проплешинах, и сквозь проплешины проступала сизая, как у утопленника, кожа. Морда была слишком длинной, вытянутой, и из неё в два ряда лезли тонкие зубы, которые не помещались во рту. Глаза были белёсые, без зрачков, два бельма, — и всё-таки она смотрела ими прямо на меня, очень внимательно, изучающе, так, как смотрят не на чужака, а на еду. От неё тянуло падалью — тяжёлым, сладким, тошнотворным духом, от которого сводило горло.
Я не двигался. Я плохо понимал, что вообще делают, когда на тебя так смотрят.
Утром — а это было, по моим ощущениям, несколько часов назад, не больше — я был самым безопасным человеком на свете. Самым крупным зверем в моей жизни был сосед, который по воскресеньям заводил триммер чуть свет. Я ни разу никого не ударил всерьёз, кроме той дурацкой студенческой драки, от которой остался шрам на костяшке, да и в той я больше получил, чем дал. Эти руки умели держать чашку, печатать, крутить руль и подбрасывать к потолку смеющегося ребёнка. Они не умели убивать. Я не умел убивать. Я даже мышь в мышеловке выносил во двор, потому что не мог смотреть.
А зверь напротив меня умел только одно. И смотрел на меня так, будто уже решил.
Я попятился — медленно, на полшага. Тварь повторила движение, тоже на полшага, держа между нами ровно то расстояние, с которого ей удобно будет прыгнуть. Я понял это не умом — телом. И вот тут оно и началось.
Я почувствовал это раньше, чем успел подумать: мышцы сами собой подобрались, развернулись под нужным углом, перенесли вес на чуть согнутые ноги — без меня, помимо меня, будто кто-то опытный встал у меня за спиной и тихо забрал управление. Сердце колотилось, во рту пересохло, разумом я был в ужасе и не знал, что делать, — а тело знало. Тело готовилось. И это напугало меня едва ли не сильнее самой твари. Своё тело должно слушаться. А это знало что-то, чего не знал я, и не спрашивало моего позволения.
Тварь прыгнула.
И в тот же миг прямо поверх неё, как тонкая светящаяся накладка на живом звере, проступили знакомые ломаные знаки — и сложились в смысл прежде, чем я снова успел их испугаться. Не буквами. Сразу значением, холодным и готовым, как ответ, который кто-то шепнул мне на ухо:
> **Падальщик Предела · ур. 4** > **уязвимость: горловая складка**
И эту складку — мягкую, незащищённую, под вытянутой челюстью, там, где дряблая шкура собиралась в валики, — я увидел так ясно, будто её обвели светом. Будто весь зверь на долю секунды стал тусклым, неважным, и осталась гореть одна эта точка.
Но между «увидел» и «успел» лежала пропасть. Тварь была быстрая — быстрее всего, что я видел в жизни, серая молния с зубами, — и тело моё, при всей своей новой силе, было ещё неумелым, чужим, не привыкшим к самому себе. Я ушёл вбок, но недостаточно. Зубы лязгнули у самого горла, я отшатнулся — и когти задней лапы прошли по моему предплечью наискось, длинной полосой.
Рубашка лопнула. Кожа лопнула. И в первый раз за этот бесконечный день я увидел собственную кровь — красную, живую, человеческую, не ту чёрную, что текла из самой твари. Боль пришла с запозданием, тупая, далёкая, будто чужая, и сразу за ней — горячая, злая ясность.
Тварь приземлилась, развернулась для нового броска. И вот тут моё неумелое, испуганное «я» наконец просто отошло в сторону и дало телу делать своё.
Когда падальщик прыгнул второй раз, я не стал уворачиваться. Я шагнул ему навстречу. Поймал в воздухе момент, когда он раскрылся, потянувшись зубами к лицу, — и рука сама пошла снизу вверх, к подсвеченной складке, коротко и страшно. Я не бил кулаком, не замахивался — я просто вложил в это движение всё то лишнее, что гудело во мне с самого пробуждения, всю чужую пружину разом.
В воздухе вспыхнуло и тут же погасло алое число.
Пальцы вошли под челюсть и не остановились там, где остановились бы у человека. Я почувствовал, как поддаётся, рвётся, как лопается внутри зверя что-то с глухим влажным треском, — и падальщика отбросило. Не отшвырнуло даже — выдернуло из воздуха и швырнуло о чёрный ствол в трёх шагах. Он ударился, сполз по коре и остался лежать, неловко подвернув лапы, и больше не шевелился. Из-под длинной морды на мох потекло тёмное.
Тишина вернулась мгновенно, будто и не уходила.
Я стоял, тяжело дыша, и смотрел на свою руку. На ту самую, что нанесла удар.
Костяшки были в тёмной, чужой крови. Чуть выше, на предплечье, наливалась моя собственная — три ровные красные полосы от когтей. Та же рука. Тот же шрам на костяшке. То же кольцо, стёртое изнутри. Несколько часов назад эта рука держала под мышки моего сына, и он висел на ней, тёплый со сна, и хохотал, когда я подбрасывал его к потолку. А теперь с неё капала кровь твари, которой я только что проломил горло.
И пальцы не дрожали.
Вот что напугало меня больше всего. Не зубы, не прыжок, не рана, которую я даже толком ещё не чувствовал. А то, что после всего этого пальцы у меня были тверды, дыхание — почти ровным, а в голове — ясно и пусто. Человек, который впервые в жизни убил, да ещё голыми руками, должен трястись, сгибаться пополам, его должно выворачивать. А я стоял спокойно и разглядывал свою руку, как чужую.
И где-то на самом дне меня, под ужасом, под отвращением к этой падали, под жжением в распоротом предплечье, шевельнулось что-то ещё. Что-то тёплое и быстрое.
Мне было — и я возненавидел это слово раньше, чем оно во мне оформилось, — мне было хорошо.
Один короткий, гадкий миг. Так бывает хорошо телу, которое сделало то, для чего оно теперь годилось, и сделало это легко, без усилия, почти красиво. Та новая, чужая часть меня, что распрямлялась пружиной, осталась довольна. Ей понравилось. Она хотела бы ещё.
Меня замутило — не от вида крови, а от себя самого. Я согнулся и сплюнул горькой слюной на мох.
А когда разогнулся, утирая рот тыльной стороной здоровой руки, передо мной, ровно посреди зрения, спокойно и неотвратимо всплыла строка холодного света. Она не пряталась на краю, как раньше, не мигала. Она встала прямо, по центру, дождавшись, пока я договорю с собой, — будто всё это время вежливо ждала своей очереди:
> **Уровень повышен.**
Я смотрел на эти два слова, и мне делалось дурно.
Не от усталости. От смысла. Где-то здесь, под этим перламутровым небом без солнца, в этом лесу не-деревьев, велась запись. Кто-то — или что-то — считало. Я впервые в жизни убил живое существо, проломил ему горло голой рукой, стоял над ним с чужой кровью на пальцах и со своей кровью на руке, и меня выворачивало от самого себя, — а невидимая рука тут же спокойно поставила галочку в невидимой ведомости и сообщила мне, мягко и почти одобрительно: молодец. Подрос. Так держать.
Я попятился от строки, как пятятся от чего-то нечистого. Она, конечно, отступила вместе со мной, оставшись на том же месте перед глазами. Терпеливая. Аккуратная. Довольная мной.
И вот тут до меня наконец начало доходить — по-настоящему. Не списком версий, не «допустим, что», не умом. Животом. Костями. Той точкой под грудиной, куда восемь лет утыкалась лбом Мира.
Это не сон. Я уже знал это умом, ещё там, перебирая версии. Но знать умом и знать вот так, нутром, стоя над убитой тварью с её кровью на руках, — две разные вещи. Сейчас я узнал нутром.
Это всё взаправду. Этот лес. Эта тварь. Эта кровь. И запись, которую кто-то ведёт, и похвала за то, что я хорошо убиваю.
Я попал в место, где убивают, чтобы жить. Где сильный ест слабого, а кто-то невидимый стоит над схваткой и ставит галочки. И это место только что заглянуло в меня — и нашло, что я ему вполне подхожу.
А оттуда, где меня ждали жена и сын, где остывал не купленный мной хлеб и стояло под кроватью жёлтое ведёрко, — оттуда меня сюда никто не приглашал. И обратно никто не повезёт.
Если я хочу домой, возвращаться придётся самому.
Глава 4. Это не сон
Дрожь пришла, когда всё кончилось.
Пока тварь рвалась ко мне, пока шёл бой, руки были тверды, как камень. А теперь, когда она лежала мёртвой у ствола и больше не из кого было выжимать ту чужую силу, сила схлынула, отлила, как отливает вода, — и меня начало трясти. Не от страха. Страх был там, в бою, и ушёл вместе с боем. Поднималось другое — то, что всё это время лежало под адреналином, придавленное им, и терпеливо ждало своей минуты.
Минута пришла.
Рана на предплечье, на которую я в драке не обратил внимания, теперь горела ровным жаром. Я опустился прямо там, где стоял, в истоптанный, забрызганный тёмным мох, рядом с остывающей тушей, прижал руку к груди и сидел так, баюкая её, как баюкают ребёнка, и трясся, и не мог остановиться.
Свет в небе не менялся. Он не шёл ни к закату, ни к рассвету — висел всё тот же ровный, рассеянный, перламутровый, будто здесь и не было никакого времени, один бесконечный больной полдень. Я сидел в этом полудне, маленький, окровавленный, посреди чужого леса, и медленно понимал, что остался один. По-настоящему один. Так, как не был один ни разу за тридцать пять лет.
Я был человеком, который привык всё решать.
Это даже не гордость, просто так сложилось. Когда у кого-то что-то ломалось — на работе, у родителей, у друзей, — звонили мне. Я раскладывал беду на части, находил, где слабое звено, выстраивал по порядку, что делать сначала, что потом, — и беда переставала быть бедой, становилась задачей, а задачи я щёлкал.
Я вспомнил, как пять лет назад у меня за полгода рухнуло всё разом. Проект, в который я вложил три года жизни, закрыли в один день. Меня вывели за дверь с коробкой бумаг, как выводят проворовавшегося, хотя я ничего не украл, кроме собственного времени. А через месяц слёг отец, и я мотался по больницам, выбивал врачей, платил, договаривался, держал на себе и его, и мать, и всё это — без работы, без денег, без понимания, что дальше. Тогда мне тоже казалось, что выхода нет. Но выход был. Он всегда был. Надо было просто сесть, разложить и найти первый ход. И я находил. Я всегда находил.
Я сел в чужой мох и по той же въевшейся привычке попробовал решить и это. Разложить. Найти звено. С чего начать.
И впервые за всю жизнь не нашёл ни одного хода.
Потому что задача была простая. Простая и окончательная, без лазеек. Я умер. Там, в восьми минутах от дома, под белым светом без звука, — умер по-настоящему, и никто меня не вытащил, и Мира не сидит у моей койки, потому что нет никакой койки и держать ей нечего. Меня там больше нет. И здесь, по-настоящему, тоже нет — есть кто-то с моим лицом и моим кольцом, сидящий в лесу, которого не существует.
А они остались.
И вот тут оно меня и накрыло. Не со стороны моей смерти — к ней я, как ни странно, был почти готов, она уже случилась, чего о ней горевать. Накрыло со стороны их жизни. Той, что покатится дальше без меня.
Я увидел это всё разом, ясно и подробно, так ясно, как «Анализ» высвечивал мне слабую складку на горле зверя.
Я увидел, как к нам домой приходят. Как звонят в ту самую дверь, которую я утром закрыл за собой сам, своей рукой, бросив через плечо «и я». Как Мира открывает — может, ещё в моей старой растянутой рубашке, ещё с тёплой чашкой в руке, ещё ничего не зная. И как у неё меняется лицо. Я знал её лицо во всех видах, изучил за восемь лет, видел сонным, смеющимся, злым, мокрым от смеха, — но такого не видел никогда и был почти рад, что не увижу, потому что от одного воображаемого мне хотелось выть.
Я увидел, как её куда-то везут. Как ей показывают то, что осталось от меня и от машины у столба. Как она кивает. Подписывает бумаги. Едет домой в чужой машине, мимо булочной, где я должен был купить чёрный хлеб и не купил.
Я увидел субботу. В субботу к нам собирались её родители. Тесть должен был привезти свою наливку, а я — соврать, что это лучшая наливка в моей жизни, чтобы дожить до воскресенья. Теперь в субботу они приедут не на ужин. И никакой наливки. И я никогда уже не совру про неё, и не пойму только теперь, какое это было счастье — иметь возможность врать про тестеву наливку.
А потом я увидел Лео — и тут уже не выдержал совсем.
Лео, который утром, повиснув у меня на шее, спросил: «Когда ты придёшь?» И которому я ответил: «Скоро. Скоро буду дома». Я пообещал ему это в последний раз в жизни, на бегу, не придав словам никакого веса, — и теперь это «скоро» осталось последним, что он от меня услышал, и останется таким навсегда.
Он будет ждать. Дети умеют ждать — у них вся жизнь состоит из ожидания чего-то хорошего, что вот-вот случится. Он будет стоять у двери. Будет спрашивать у Миры, когда придёт папа, по десять раз на дню, как спрашивал про море. И она будет ему что-то отвечать — я не знаю что, нет на свете таких слов, которыми объясняют трёхлетнему, что дверь, в которую ушёл папа, больше не откроется.
А потом он перестанет спрашивать.
А потом — и это было хуже моей смерти, хуже той твари, хуже чего угодно — потом он меня забудет. Ему три года. От трёх лет в человеке не остаётся почти ничего, одни обрывки, тёплые пятна без имён. Я выветрюсь из него, как сон под утро. Он вырастет большим, сильным, хорошим — я почему-то точно знал, что хорошим, — и у него просто не будет отца, и он даже не вспомнит толком, чего лишился. Останется одна пустота в форме человека, которого он не помнит.
Море. Он так и не увидит со мной море. Жёлтое ведёрко будет стоять под кроватью, пока Мира однажды, через год или через три, не наткнётся на него, разбирая вещи, и не замрёт с ним посреди комнаты. Я обещал ему — «честно-честно». Я даже хотел сделать сюрприз, заказать поездку раньше, на майские; я думал об этом за рулём, я улыбался, идиот, за минуту до того, как у меня встало сердце. Я так и не закажу. Лео когда-нибудь, может, и поедет к морю — большой, без меня, — и не вспомнит, что один человек обещал отвести его поздороваться с рыбами за руку.
И ещё я подумал о том, чего не было силы думать, но я всё равно подумал.
Когда мне было совсем плохо — тогда, пять лет назад, без работы, с отцом в больнице, — я однажды сидел ночью на кухне в темноте, не зажигая света, и был совершенно уверен, что всё кончено, что я не вытащу, что я никчёмный, и проще не вставать с этого стула вообще. Я не плакал, я просто сидел, как выключенный. И Мира пришла. Не стала зажигать свет. Не стала меня уговаривать, что всё наладится, — она знала, что от этих слов в такие минуты только хуже. Она просто села рядом, на соседний стул, и взяла меня за руку, ту, на которой кольцо, и держала. Долго. Молча. А потом сказала одну вещь, всего одну: «Я никуда не денусь. Что бы ни было — я тут». И этого хватило. Не чтобы всё наладилось — наладилось оно потом, само, как всегда. А чтобы я встал с того стула.
Всю жизнь, когда я падал в самую тёмную яму, рядом оказывалась она и держала меня за руку, пока я не находил, на что встать.
А теперь я был в самой тёмной яме на свете. В чужом мире, рядом с убитой мной тварью, под небом без солнца. В такой яме, какой она и вообразить не могла.
И её рядом не было. И больше никогда не будет. Некому взять меня за руку. Некому сказать «я тут».
Вот тогда я и согнулся пополам прямо там, в мокром мху, и перестал держаться.
Не знаю, как это назвать. Это не были слёзы в том смысле, в каком плачут над фильмом или над разбитой чашкой. Это шло не из глаз — из живота, из той точки под грудиной, куда восемь лет утыкалась лбом Мира. Меня выворачивало горем, как несколько минут назад вывернуло от себя самого, только хуже, потому что от этого нельзя было сплюнуть и встать.
Я звал их.
Я звал их вслух, по именам, в перламутровое небо без солнца. Мира. Лео. Я звал так, как не звал никого и никогда, — как зовут, уже зная, что не ответят, и всё равно зовут, потому что не звать невозможно. И небо не отвечало. И лес не отвечал. Где-то далеко, ровно и равнодушно, перекликались чужие голоса, которым не было до меня никакого дела. В этом было всё: моё горе здесь не весило ничего. Целый человек разваливался на части посреди этого леса — а лес даже не заметил. Ему было всё равно, как было всё равно той твари, для которой я был просто едой.
Сколько это длилось, я не знаю. Время стояло, и горе ходило по кругу вместе с ним, не убывая, накатывая снова и снова, и каждый раз казалось — вот сейчас совсем не станет сил, и я просто умру тут второй раз, теперь насовсем.
Но я не умер. Горе, как ни странно, не убивает. Оно просто выгорает.
Оно выгорело и во мне — не прошло, а именно выгорело дотла, как выгорает всё, чему перестают подкидывать топлива, и оставило после себя ту особую гулкую пустоту, которая страшнее самой боли. Я лежал на боку в чужом мху, рядом с убитой мной тварью, с подсохшей коркой её и своей крови на руке, и во мне больше ничего не было. Ни мыслей. Ни планов. Ни слёз. Выскоблено до самого дна.
Я смотрел перед собой, в переплетение чёрных корней, и не думал ни о чём.
И вот в этой пустоте, на самом дне, где уже не было ни горя, ни страха — потому что и того, и другого больше не из чего было брать, — что-то едва слышно шевельнулось.
Тихое. Холодное. Тяжёлое.
Оно не утешало и не грело. Оно просто опустилось на дно и легло там, ровно и плотно, как ложится камень, и от него по всей выскобленной пустоте медленно пошёл другой холод — не тот, земляной, что встретил меня при пробуждении. Этот шёл изнутри.
Я ещё не знал, как это называется. У меня не было сил даже спросить себя.
Я просто лежал, чувствуя, как оно во мне остывает и твердеет, и смотрел, как над лесом, впервые с моего пробуждения, медленно, еле заметно начинает меняться свет.
Глава 5. Ярость и клятва
Свет уходил.
Я лежал в мокром мху и смотрел, как он медленно гаснет, — тот ровный перламутровый свет, что лился ниоткуда с самого моего пробуждения. Он не уходил к закату, не собирался в одну сторону, как солнце у нас дома. Он просто оседал, тускнел, утекал отовсюду сразу, как утекает вода из ванны, и небо над чёрными кронами темнело — не до черноты, а до глубокого, чернильно-синего.
И в этом синем проступили звёзды.
Я смотрел на них долго, лёжа на спине, не в силах подняться, и искал хоть один знакомый рисунок. Ковш. Пояс Ориона. Хоть что-нибудь, на что можно опереться глазом, как опираешься на знакомое лицо в толпе. Я не нашёл ничего. Чужие созвездия стояли надо мной холодные, ровные, незнакомые, и среди них висели две луны: большая, бледная, в щербинах, и поменьше, рыжеватая, чуть поодаль, будто отставший ребёнок.
Две луны. Не одна. Этого было бы достаточно, даже если бы я ещё в чём-то сомневался: дом так далеко, что отсюда не видно даже его неба.
И вместе с этим в меня вошла простая мысль, которой я сначала не придал значения, а потом не смог отпустить.
Здесь идёт время.
Тот бесконечный полдень, что давил на меня весь день, был не свойством этого мира. Он был свойством моего горя. Пока я разваливался на части, мир жил своим чередом — и вот теперь спокойно гасил день и зажигал ночь, не дожидаясь, пока я доплачу. Ему не было до меня дела. Совсем.
И странно — именно это меня и начало поднимать. Не сразу. Но начало.
Потому что если идёт время, значит, можно что-то делать. А делать — это я умел.
Ночь в чужом лесу должна была меня доконать.
Я лежал на голой земле, без огня, без укрытия, в распоротой рубашке, и холод наваливался такой, что у обычного человека к утру отнялись бы пальцы. Я с трудом сел — тело слушалось плохо, всё затекло, — оторвал от подола рубашки длинную полосу и перетянул ею рану на предплечье. Три когтистые борозды уже не кровоточили, подёрнулись тёмной коркой, и я мельком, краем сознания, отметил, что для такой раны это слишком быстро. Отметил и отложил. Не до того.
А потом я просто сидел, обхватив колени, и ждал, когда холод меня доконает.
Он не доконал.
Тело, которое весь день меня пугало, теперь меня берегло. Оно держало в себе тепло, ровно и упрямо, как держит жар остывающая печь, и я, в одной разорванной рубашке, под двумя чужими лунами, не дрожал. Я сидел и чувствовал, как во мне, на самом выскобленном дне, медленно остывает и твердеет то холодное и тяжёлое, что легло туда после того, как выгорело горе.
И за эту долгую ночь, час за часом, у него появилось имя.
Это была злость.
Но не та горячая, мутная злость, которую я знал прежде, — не та, что вспыхивает, наговорит лишнего и проходит, оставив стыд. Эта была другой породы. Холодная. Ровная. Тяжёлая, как металл, залитый в форму и застывший. Она не кричала и не рвалась наружу. Она просто легла во мне фундаментом и сказала спокойно, без надрыва: хорошо. Раз так — хорошо.
Я долго не понимал, откуда она взялась, эта злость, — а под утро понял.
Это была моя любовь к ним. Та самая. Только ей больше некуда было идти.
Любовь живёт делом. Я любил их, держа на руках, целуя в макушку, передавая чашку, покупая хлеб, обещая море. А здесь не было ни рук, до которых дотянуться, ни макушки, ни хлеба, ни моря. Вся эта любовь осталась во мне целой, огромной, и ей нечего было делать — и она, не находя выхода, твердела, как твердеет на морозе вода, и становилась чем-то другим. Чем-то, что могло действовать даже здесь. Злостью. Волей. Решимостью вернуться во что бы то ни стало, чего бы это ни стоило.
Я не перестал их любить. Я просто понял, что теперь моя любовь будет выглядеть вот так: не как нежность, а как лом, которым я буду проламывать стену между нами.
Когда небо снова начало светлеть — медленно, всё так же ниоткуда, — я сел ровно. И на этот раз тело послушалось без бунта и без избытка, точно, как нужно, будто за ночь мы с ним наконец договорились. Оно перестало быть чужим. Оно стало моим. Первым моим — здесь.
Я больше не отворачивался от строк холодного света. Весь день я гнал их, жмурился, пятился. Теперь я повернулся к ним сам.
— Покажи, — сказал я вслух, не зная толком, к кому обращаюсь. Голос был хриплый, чужой со сна и от вчерашнего крика. — Покажи, что я теперь такое.
И оно показало.
Передо мной развернулась не одна строчка, а целое полотно — спокойное, выстроенное, расчерченное, как анкета в отделе кадров у самой смерти:
> **Адам** > **Уровень:** 2 > **Происхождение:** — > **Класс:** не определён > **Отметка:** аномалия
Имя оно знало.
Это было первое, на чём споткнулся взгляд, и от этого по спине прошёл холодок. Откуда оно знало, как меня зовут? Я никому здесь не называл себя. Я отложил этот вопрос на потом, как откладывал всё, что не помещалось в задачу прямо сейчас, — но отложил недалеко, потому что от него тянуло той же дурной неправильностью, что и от машины без номеров, вынырнувшей из ниоткуда.
Дальше было важнее.
Там, где у любого, наверное, стояло бы что-то понятное — родина, народ, откуда ты и чей, — у меня стоял прочерк. Там, где значилось бы, кто я и на что гожусь, — «не определён». А ниже, отдельной строкой, спокойно, без нажима — «аномалия». И когда я скользнул взглядом ниже, по числам, которых не понимал, рядом с каждым из них стоял маленький значок — тот же, что и у слова «аномалия». Будто система виновато предупреждала: я посчитала, но имей в виду — ты считаешься неправильно. Ты не из тех, для кого эти таблицы.
Я смотрел на этот прочерк, на это «не определён», на это «аномалия», — и холодная злость во мне делалась только спокойнее и плотнее. Потому что я понял одну вещь, и это была первая по-настоящему полезная мысль за весь этот страшный день.
Мир, который ведёт счёт, не знает, что со мной делать.
Я не вписан в его ведомость. Я выпал из его таблиц. Кто бы меня сюда ни швырнул, он швырнул меня не таким, как все, не по правилам, мимо граф. А значит, у меня есть то, чего нет ни у кого, — трещина в стене, щель, фора. Я ещё не знал, в чём она и как ею воспользоваться. Но я знал, что воспользуюсь. Я всегда находил, на что встать.
Я поднял руку и посмотрел на кольцо.
Оно было всё там же, на безымянном, — стёртое изнутри до блеска, единственная честная вещь в этом мире. Я повернул его большим пальцем, как поворачивал тысячи раз, дома, за рулём, во сне. И заговорил — не со строчками, не с лунами. С ним. И через него — с теми двоими, что остались по ту сторону белого света.