
— Хозяин, у тебя опять лицо, — предупредил Млякс издалека.
— Это моё обычное лицо.
— Вот я и говорю. Обычное. В том-то, хозяин, и беда.
Погрузка встала на конвейер. Геннадьич катал ящики через грузовой порог — тонна за цикл, и он быстро вычислил ритм — два ящика, пауза на прокат порога, два ящика. «Тонна за цикл, живём», — бормотал он, и в его исполнении это звучало как гимн. Зузлик семенил рядом со своей книгой на тележке и вписывал. Я носил. Млякс командовал, что в его случае означало — сидел на самом высоком ящике и сообщал, что мы всё делаем неправильно.
На брикетах мы поспорили. Я хотел все сорок тонн.
— Зачем тебе сорок тонн корма для гончих, у тебя нет гончих!
— Пока нет.
— Вот когда будут...
— Млякс. Когда они будут, склада не будет. Это как с посудой на свадьбу: берёшь, когда дают, а не когда пригодится.
— У вас так делают?
— У нас так делали всегда. У моей бабки в Вязниках на антресолях лежало шесть сервизов. Дареных. Нетронутых. На случаи, которые так и не наступили, — и я тебе клянусь, она была самым спокойным человеком в области, потому что у неё было шесть сервизов.
Млякс подумал.
— Бери двадцать тонн, — сказал он. — Остальное не влезет в окно стоянки.
Про окно стоянки я узнал только что — и узнал неприятно. Маршрут кольцевой, стоянка по протоколу, и где-то в недрах Пристанища уже тикал отсчёт, которого я не видел, а Млякс, оказывается, видел с самого начала и «не хотел портить продуктивность». Мы ускорились. И на ускорении, как положено, начались потери.
Ярус не выдержал на третьем часу — тот, с которого Геннадьич снимал крайние брикеты. Что-то хрустнуло вверху, в темноте, куда не доставал фонарь, и штабель повёл плечом — медленно, как всё тяжёлое, с достоинством. Я увидел это боковым зрением — наклон, которого не было секунду назад.
— ГЕННАДЬИЧ!
Тело сработало раньше протокола — я был у штабеля до того, как понял, что бегу, толкнул — не штабель, конечно, куда мне штабель, а Геннадьича, в плечо, со всей дури, — и мы оба покатились по костяному полу в обнимку с его монтировкой, а за спиной ударило. Не грохот — удар, плотный, слитный, семикилограммовые брикеты легли пачкой туда, где только что стояли его ноги, и подняли облако сухой кормовой пыли, от которой мы потом чихали втроём, включая Млякса, который не был рядом, но чихал из солидарности.
— Цел? — Я ощупывал Геннадьичу плечо, ключицу, привычным движением, как на осмотре. Пульс у меня стучал где-то в ушах и не собирался успокаиваться.
— Цел. Плечо только... — Он повёл рукой, поморщился, я тут же полез смотреть. — Да не суетись, ушиб. Ты мне лучше вот что скажи. — Он сел, посмотрел на завал. Помолчал. — Тридцать лет на складах — и завалило меня в первый раз именно тогда, когда я сам грабитель. Есть в этом какая-то... — он поискал слово, — техника безопасности свыше.
— Нарушение схемы складирования! — Зузлик уже был тут, уже писал. — Я подавал докладную о необходимости ревизии креплений! Сто лет назад! Мне ответили...
— «Ожидайте», — хором сказали мы с Геннадьичем и Мляксом.
— ...да, — Зузлик моргнул. — Вы читали мою переписку?
Пыль осела, и выяснилось, что завал упростил нам спор о брикетах — те двадцать тонн, что предназначались нам, теперь лежали компактной грудой у самого выхода. Геннадьич оглядел её, крякнул и объявил, что «свыше и логистика», после чего погрузка пошла злее и без лирики. Перевязанные штабеля я распускал [Расщеплением] — касание в узел — и жгут расходился сам, без ножа. Отката по мёртвой верёвке не было вовсе — откат считает не массу, а невежество, а в простом узле мне не в чем было ошибиться. Класс «Создатель существ» явно задумывался не для такелажных работ, но система молчала, а я не спрашивал. Я таскал, пока руки не начали сообщать о себе на каждом подъёме. Спина включилась в дискуссию к концу второго десятка тонн. Молодое тело — прекрасная вещь, но грузчиком оно до этой ночи не работало — мышцы, которых не касалась ни одна из моих трёх диссертаций, вводились в эксплуатацию прямо сейчас, без обкатки — системные улучшения подняли телу потолок, но техпаспорт именно на это движение никто не выдавал.
— Спину держи, — не оборачиваясь, командовал Геннадьич. — Не гни. Ногами бери.
— Я биолог. Я знаю, как поднимать тяжести.
— Все вы знаете, пока не крякнет. Ногами, говорю. И дыши на подъёме, а не когда упал.
К концу второго десятка тонн я дышал строго по его методичке и признал её превосходство над всей своей биомеханикой — у него за плечами был элеватор, а у биомеханики — только я.
Последним через порог поехал сам Зузлик — на тележке, с книгой на коленях, торжественный, как ветеран на параде. У кромки перехода он вдруг попросил остановить.
Обернулся.
Отсек стоял пустой. Голые стеллажи уходили в темноту, на полу белели прямоугольники — следы ящиков, четыреста лет простоявших на своих местах, — и конторка торчала посреди этого одна, сросшаяся с полом, со своим ящиком, где лежала квитанция «Ожидайте». Зузлик смотрел на всё это долго. Потом сказал — не нам, отсеку:
— Смена окончена.
И мы прошли порог.
Дома нас встретил двор, гирлянда и Вера с Соней на крыльце — не спали, конечно, кто бы спал. Ящики вставали рядами у избы, Соня носилась между ними, считала вслух и тыкала пальцем — «серых — гора, синих — шестнадцать, а это что за фиолетовое?!», и была отогнана от фиолетового объединённым фронтом из Веры и Млякса.
Зузлик въехал во двор на тележке, огляделся — и его повело. Я видел этот взгляд у коллег, дорвавшихся до нетронутого материала — зрачки навелись на резкость, дыхание установилось рабочее, лапы сами открыли книгу.
— Начнём с периметра, — объявил он дрожащим от счастья голосом. — Изба, одна штука. Состояние: жилое. Печь, одна штука, действующая. Будка... будка чья?
— Моя! — Млякс.
— «Будка служебная, занята». Гирлянда осветительная, дозорная... Колодца нет. Почему нет колодца? В описи поселения обязан быть источник...
— Будет колодец, — пообещал я, вспомнив про фиолетовые. — Не всё сразу.
— Записываю: «источник — в плане». — Он скрипел и скрипел, продвигаясь по двору, и вдруг упёрся в Соню, которая уже минуту стояла перед ним и ждала, когда её заметят.
— А меня? — спросила Соня.
Зузлик посмотрел на неё. На книгу. Снова на неё. В его четырёхсотлетней практике, судя по заминке, живые дети фонду ещё не предъявлялись.
— Жители, — решился он наконец, — четыре единицы...
— Я не единица. Я Соня. И у меня есть Куся, её тоже запиши, она вот. — Кукла была предъявлена. — И ещё запиши, что я умею считать до тысячи и рисую лучше всех.
— Это... не учётные характеристики...
— Запиши, — посоветовала Вера с крыльца, не поворачивая головы. — Она проверит.
И Зузлик — кладовщик закрытого объекта, четыреста лет не допускавший в опись ни одной лишней запятой, — склонился над книгой и старательно вывел то, что ему продиктовали: «Соня. Умеет считать до тысячи. Рисует лучше всех. При ней — Куся». Книга приняла запись без возражений, и я отметил про себя, между делом, не придав значения, — а зря, как выяснится позже. Книге понравилось. Страница под этой строкой потеплела. Пристанище под ногами уже разворачивалось — мягко, по-домашнему, ложась на обратный курс, и я стоял посреди этого разгружаемого счастья и позволил себе ровно одну минуту чистого, без примесей, довольства — у меня было четыре тысячи четыреста сорок восемь пепла, двадцать тонн корма, кладовщик с книгой, и долг, который я теперь мог погасить в любую секунду, не приходя в сознание.
Вера спустилась с крыльца, обошла меня кругом, как принимают технику после ремонта, — сняла с плеча кормовую пыль, посмотрела на ссадину на ладони, но комментировать не стала.
— Все целы?
— Целы. Богаты. И нас стало на одного больше, он с книгой и боится, что ты его не впишешь в довольствие.
— Впишу. — Она глянула на Зузлика, семенившего вдоль ящиков. — Худой какой. Каша на нём сработает или ему что-то специальное?
— Он четыреста лет ел пыль.
— Значит, каша сработает, — заключила Вера с интонацией, от которой у меня в грудной клетке сделалось теплее, чем полагается по погоде. — Как оружие.
Надо было, конечно, помнить, где я нахожусь. В этом мире «могу погасить в любую секунду» — не состояние счёта. Это оферта.
Воздух в центре двора сгустился.
Без вспышки, без грома — просто между мной и крыльцом стало на одно существо больше. Высокое. Серое. Прямое, как шкаф-купе. Плащ глухой, без единой пуговицы, и в руке — вернее, в том, что заменяло руку, — портфель. Обыкновенный портфель. Коричневый. С двумя застёжками. Я в детстве боялся такого у школьного завуча — и, как выясняется, инстинкт с самого начала знал, к чему меня готовит.
Млякс за моей спиной издал звук сдувающегося шарика.
Соня, наоборот, привстала на цыпочки.
А я смотрел на портфель, на застёжки, на серую фигуру, вежливо ожидающую посреди моего двора, и в голове с идеальной чёткостью, как заголовок в книге Зузлика, стояло одно: склад появился час назад. Час. О складе никто не знал. Никто не мог знать — и тот, кто всё-таки узнал, пришёл не постучавшись... так с чем он пришёл — за долгом или за складом?
Глава 14
— Хозяин. Не дёргайся. И руку. От дубинки. Убери.
Млякс взлетел мне на плечо одним прыжком, чего не делал с первой ночи, вцепился когтями и шептал в самое ухо — сдувшимся, севшим шёпотом, которого у него не водилось в принципе.
— Это он? За долгом?
— Не знаю.
— Как «не знаю»? Ты демон или где? К вам ко всем хоть раз приходили за долгами.
— Приходили. Но каждый рассказывает разное. Счетовод из нашего Предела клялся, что к нему приходила его покойная бабушка. С квитанцией.
— А на самом деле?
— А никто не проверял. Ты будешь спорить с мёртвой бабушкой, у которой квитанция?
Серая фигура посреди двора всё это слышала — двор маленький, а шёпот у Млякса как у суфлёра в запое — и вежливо ждала, пока мы договорим. От этой вежливости было хуже, чем от любого рыка.
Уведомление про окно самопогашения висело у меня в углу зрения с самого Предела: «сумма набрана, два часа, по истечении прибудет Взыскатель». Эти два часа я потратил не на оплату, а на вывоз из-под Вельфея двадцати тонн корма и ящика судеб в таре — расчёт был простой, как таблица умножения: деньги от ожидания не протухнут, а склад протухнет вместе с нами, если Вельфей проснётся раньше. Так что визитёра я, строго говоря, заказал сам. Осознанно. Я только не заказывал, чтобы он был таким.
Руку с дубинки я убрал. Медленно. А глаза уже работали — сами, без спроса, как всегда работали на вскрытии, опись за описью.
Лица нет. Не «спрятано под капюшоном», а нет как класса: там, где полагается морда, ровная серая плоскость, и свет гирлянды в ней тонул, как в валенке. Ног нет. То есть плащ до земли, и под ним ничего не переминается, не дышит, не держит равновесие. Живое тело всегда чуть врёт позой — переносит вес, готовится, устаёт. Это стояло, как стоит шкаф. Симметрия — вот что было хуже всего. Идеальная, зеркальная, до тошноты. У любого живого левая половина чуть не как правая, эволюция вообще криворукий подрядчик, она всё сдаёт с перекосом. А тут перекоса не было. Совсем.
Это не выросло. Это оформили. По ГОСТу.
— Добрый вечер, — сказало оно.
Голос был ровный, средней высоты и без источника — рта-то нет. Я машинально прикинул, чем он может резонировать без ротовой полости, и мысль пришлось придушить, потому что она уже тянулась к слову «вскрытие».
— Добрый, — сказал я. — Вы по объявлению или по мою душу?
— По вашему счёту. — Портфель качнулся. — Взыскатель. Визит плановый.
«Плановый» прозвучало хуже любой угрозы. Угроза — это личное. А план — это где-то лежит бумага, и в бумаге строка, и в строке я.
Млякс на плече выдохнул — коротко, со стыдным облегчением.
— По счёту, — прошептал он. — По счёту, а не по описи. Хозяин, радуйся. Это по деньгам.
— А бывает не по деньгам?
— Бывает по тому, что ты есть. Вот тогда бабушка с квитанцией — лучший вариант.
Взыскатель поднял портфель и поставил его на воздух. На высоту стола.
И под портфелем оказался стол. Не появился — оказался. Задним числом, будто стоял тут всегда, а я его просто до сих пор не замечал: тёмный, канцелярский, с обтёртой кромкой и круглым следом от чашки, которую с него пили лет двести. Я такие столы знал лично. За такими сидят женщины, от которых зависит твоя жизнь, — в деканате, в собесе, в паспортном. За таким столом тебе не сделают ничего плохого. Тебе просто не сделают ничего. Пока не принесёшь справку, которой не существует.
Он сел. Стул успел подставиться.
— Заём «Первый шаг», — сказал Взыскатель. Лист лёг на стол сам и сам разгладился. — Основной долг две тысячи пятьсот. Начислений нет. Вы в графике. Окно самопогашения истекло. Погашаете?
— Погашаю. Только уточню — а если бы я в окно успел, вы бы не пришли?
— Нет.
— И я бы вас не увидел.
— Нет.
— Жалко, — искренне сказал я. — Вы с точки зрения морфологии — событие года.
Взыскатель помолчал ровно один вдох. Вдохи у него были пустые, для проформы — воздух в них не участвовал. Я считал их машинально, как пульс на осмотре.
— Не понимаю, — сказал он наконец и, кажется, впервые не по регламенту.
— СТОП!
Зузлик. Я про него забыл — а он, оказывается, всё это время стоял у тележки с раскрытой книгой и не цепенел от страха, как я грешным делом решил. Он цепенел от возмущения. И к этой секунде возмущение наконец дозрело до формулировки.
— Движение по счёту объекта без внесения в книгу объекта — это не движение! — Он засеменил к столу, размахивая книгой, как хоругвью. — Это самовольство! Кто вы такой, чтобы проводить списание на моём фонде, не предъявив полномочие держателю учёта?!
Двор замер по-второму разу. Первый раз он замирал от ужаса. Теперь — от зрелища: наш завхоз шёл бодаться с налоговой инспекцией мироздания.
Взыскатель повернул голову. Медленно, как поворачивается башня.
— Держатель учёта объекта. Вы?
— Я! Четыреста лет непрерывного стажа! Объект принят, инвентаризирован, ведётся! Всякое движение фонда — через опись! Основание, номер поручения, форма допуска — или списание ничтожно!
— Ничтожно, — повторил Взыскатель. В ровном голосе что-то шевельнулось. Если бы я не знал, что передо мной функция, я бы сказал — интерес.
— Ничтожно! — с наслаждением подтвердил Зузлик.
— Млякс, — сказал я одними губами. — Что происходит?
— Происходит лучшее, что ты увидишь в жизни, — прошептал Млякс. — Формалист попёр на формалиста. Молчи и смотри. В этой драке выживают только зрители.
Взыскатель открыл портфель — обе застёжки щёлкнули тем самым звуком, от которого в детстве холодело перед родительским собранием, — и выложил лист. Развернул к Зузлику. Подвинул. Тем жестом, каким в окошке разворачивают квитанцию: распишитесь, где галочка.
— Поручение. Номер. Форма допуска. Оттиск. Заверяйте.
Зузлик навис над листом с лицом таможенника, у которого сегодня план по контрабанде. Он читал долго. Он водил когтем. Он поднимал коготь, набирал воздух для торжествующего «ага!» — и опускал коготь, не найдя, за что зацепить своё «ага». С каждой строчкой уши его расправлялись всё безнадёжнее.
— Оформлено... — он выдавливал это из себя, как последнюю пасту из тюбика, — безупречно. — Он выпрямился, потрясённый до основания. — Четыреста лет. Четыреста лет я мечтал найти в документе уполномоченного лица ошибку. Вы... вы специально?
— Я всегда так.
— Это бесчеловечно, — с уважением сказал Зузлик и полез за чернилами.
Пока он заверял, бормоча номера с нежностью, с какой другие читают стихи, снизу, от кромки стола, раздалось:
— А меня ты нарисуешь?
Соня. Разумеется, Соня. Пока взрослые сходили с ума по-взрослому, она подобралась к столу сбоку и теперь разглядывала Взыскателя снизу вверх — тем же деловым взглядом, каким утром оценивала фиолетовый футляр. Ей не было страшно. Ей было по работе.
— Соня, — сказала Вера с крыльца. Одно слово, а внутри целый пакет: и «отойди», и «я рядом», и «топорик со мной».
— Я тихонько, Вер. — Соня даже не обернулась. — Ты какой-то весь одинаковый. У тебя лица нет. Как я тебя рисовать буду, если лица нет?
— У меня есть функция, — сказал Взыскатель.
— А как она выглядит?
Пауза. Настоящая. Не приём из арсенала окошка — растерянность машины, которой за всю службу задавали вопросы только про сроки и проценты.
— Никто не спрашивал, — сказал Взыскатель.
— Ну и ладно. Нарисуйся у меня в голове, а я перерисую. — Соня уселась прямо на утоптанную землю и достала из кармана огрызок серого мелка. — Хорошие мелки я на Кусю извела, так что будешь серым. — Она смерила его взглядом. — Тебе пойдёт. Ты и так серый.
И начала рисовать.
— Кстати, — сказал я Взыскателю, поскольку пауза висела, а молча смотреть, как шестилетка дожимает представителя мироздания по прайсу, у меня не хватало никакого педагогического образования. — Раз у нас вечер выдачи. За мной, кроме долга, ничего не числится? А то я в вашей бухгалтерии человек новый, порядков не знаю.
— Числится. — Оконечность нырнула в портфель. — Незакрытое имущество в мире исхода. Живое. Одна единица. Возвращается при окончательном расчёте.
— Живое? У меня в той жизни из имущества были микроскоп в рассрочку и три диссертации. Из них живой была максимум одна, и то спорно.
Взыскатель достал из портфеля банку.
Литровую. Стеклянную. С продавленной жестяной крышкой в дырочках. Я узнал её раньше, чем разглядел содержимое, потому что дырочки в этой крышке я протыкал сам. Гвоздём. В позапрошлом году, когда образец Ж-22 приехал ко мне с полевой станции именно в этой таре, и до вивария его нужно было в чём-то донести живым. А на боку банки, поверх старого инвентарного номера, была аккуратно приклеена бумажная наклейка «Федя» — та самая, со стенки его клетки. Кто-то там, в разрушенной лаборатории, отклеил бирку и переклеил на тару. Имущество должно ехать с биркой. Опись есть опись.
В банке сидел Федя.
Сонорская жаба, образец Ж-22. Бурый, мокрый, недовольный переездом. Он сидел в банке, полной чужого межмирового воздуха, и смотрел на меня сквозь стекло тем самым взглядом — взглядом существа, которое давно разочаровалось в человечестве, но во мне разочаровалось особенно и лично.
— Федя, — сказал я.
Федя моргнул с видом «а кто же ещё, скотина».
— Единица привязана к вам служебной пометкой, — сказал Взыскатель. — Мир не любит незакрытых обязательств. Он их доносит до места. Распишитесь в получении.
— Я обещал его вскрыть, — честно сказал я, принимая банку. — Последнее, что он от меня слышал: «ты следующий».
— Значит, обязательство не закрыто. Тем более возвращается.
Стекло было тёплым — не Федя тёплый, стекло, нагретое переходом. Федя завозился и квакнул. И вот тут я чуть не выронил банку — не от неожиданности, от восторга. Квак вышел ниже положенного сонорской жабе на добрую октаву, с раздвоенным призвуком, будто в горле у Феди завёлся второй, маленький и глубоко обиженный Федя. Час в межмировом воздухе. Час в среде, для которой земная биохимия — вольная интерпретация. Что у него теперь в кожных железах, я не знал, и от этого незнания у меня зудели руки.
— Хозяин смотрит на жабу тем лицом, — доложил Млякс с плеча.
— Каким?
— С которого всё начинается.
— Я просто наблюдаю.
— Ты голубя тоже «просто наблюдал». Где теперь голубь?
— Голубь жив. Меня всосало раньше. Это, к твоему сведению, единственное вскрытие в моей карьере, которое сорвал лично бог, — и я до сих пор не решил, засчитывать его как неудачу или как рецензию.
— В опись внесу «намерение сохранено», — отозвался Зузлик, не поднимая головы от книги.
— Жаба некрасивая, — сообщила Соня снизу, не отрываясь от рисунка. — Но пусть живёт. Куся тоже некрасивая, а живёт.
Взыскатель развернул ко мне лист с долгом и подвинул. Рядом сама собой возникла ложечка с чернилами.
— Погашаете?
Две тысячи пятьсот. Чёрным по серому. У меня на балансе — четыре четыреста сорок восемь, заработанные за одну ночь погрузочно-разгрузочного грабежа. Одно касание — и чисто.
Рука пошла к листу и на полпути притормозила. Потому что внутри проснулись двое.
Первым завозился хомяк — мелкий, хозяйственный: «две пятьсот — это полсклада. Это реактивы. Это инкубатор. Это лаборатория на три месяца раньше. Собери. Отложи. Пригодится». Следом подняла голову жаба — та, что не хомяк, та вообще ничего не предлагает, она просто садится на кассу всем своим холодным весом и не даёт расстаться. Я стоял с живой жабой в левой руке и с внутренней на балансе, и внутренняя была тяжелее.
Голоса у обоих были мои собственные, лекторские, и логика безупречная, как поручение в портфеле. Только я эту логику знал в лицо — ею у нас на кафедре обосновывали всё, от невозвращённого спирта до чужих грантов.
— Подвиньтесь, — сказал я обоим и вдавил оттиск.
[Списано: пепел — 2500.][Заём «Первый шаг» погашен. Обязательство закрыто.][Баланс: 1948.]
Жаба внутри разочарованно ушла на дно, хомяк засопел в спячку до следующей кассы. А в груди стало легче, чем было с полной кассой, — и вот это, между прочим, с точки зрения биохимии полная ерунда. Значит, работало что-то не из биохимии.
Взыскатель смотрел на списание. Потом на меня. Потом занёс в свой лист три коротких слова — я не читал его букв, но ритм видел: слово. Слово. Слово.
— «Платит», — прочитал он вслух, ровно. — «Быстро». «Странно».
— Это теперь моя характеристика?
— Это примета. Набравшие сумму тянут. Торгуются. Прячутся. Платят частями. Вы заплатили сразу и целиком. Вы отличимы.
— Отличим от кого?
— От всех.
— Слушайте, — сказал я, — у меня научная просьба. Можно я вас потрогаю? Один палец, тыльной стороной, чисто термометрия. Мне для картины мира надо знать, какая у бюрократии температура.
— Нет, — сказал Взыскатель и достал последний лист. — Расписка о закрытии. Два экземпляра. Подпишите оба.
Я взял ложечку и стал читать. Читал я внимательно — то самое внимание, которое у меня включается на реактивах с черепом на этикетке, — и на середине зацепился. Внизу, шрифтом того сорта, каким печатают состав на колбасе, чтобы никто никогда:
«Сведения о закрытии обязательства и об исполнителе предоставляются заинтересованным лицам по регламенту.»
— Заинтересованным лицам, — сказал я. — Это кому?
— Заинтересованным.
— А поимённо?
— По регламенту.
Я посмотрел на плоскость, где полагалось быть лицу. Плоскость не выражала ничего с большим профессионализмом.
— То есть где-то есть лица. Им интересен я. И эта строчка не спрашивает моего согласия — она меня уведомляет.
— Она стандартная. Её никто не читает.
— А я прочёл.
— Да, — сказал Взыскатель. — Это тоже занесено.
Я подписал. Оба экземпляра. Не потому что понравилось — потому что альтернатива называлась «висящий долг», а с висящим долгом ко мне ходили бы и дальше, и не факт, что следующий гость приходил бы с портфелем и мебелью. Взыскатель забрал свой экземпляр, и в ту секунду, пока крышка портфеля стояла открытой, я увидел внутрь.
Дна не было. Листы уходили вниз, в темноту, слоями — чужие расписки, чужие имена, обязательства целого мира в одном коричневом портфеле. Моя легла сверху. Ещё тёплая.
Он встал. Стул исчез, не прощаясь. Стол задержался на полсекунды — и растворился, оставив от себя только память о круглом следе от чашки.
— Долг закрыт. До следующего счёта.
— Следующего не будет.
— Он всегда есть, — сказал Взыскатель ровно, как говорят «после зимы весна», и воздух вокруг него начал редеть.
Он не уходил — он убывал. Как лужа на солнце, с краёв к середине. И когда от него осталась одна полупрозрачная вертикаль, Соня вскочила с земли и развернула к нему листок.
— Смотри! Похоже?
На листке серым мелком было выведено прямое пятно без лица. С портфелем. А от пятна во все стороны разбегались тонкие линии — к домику, к столбикам цифр, к маленькой фигурке в халате, ко всему двору разом. Паутина. В центре паутины сидело то, у чего нет лица, но есть функция. Она не существо нарисовала. Она нарисовала, как оно устроено.
Вертикаль задержалась на рисунке. На долю секунды дольше, чем задержалась бы машина.
— Похоже, — сказал Взыскатель почти без голоса. — Сохраните.
И его не стало.
Двор выдохнул хором. Гирлянда качнулась от сквозняка, которого не было. Из кузова у ворот высунулась заспанная голова Геннадьича, оглядела двор, стол не обнаружила и исчезла обратно со словами «опять без меня всё интересное». Человек проспал единственное существо во вселенной, которое смогло бы восстановить ему трудовую книжку.
Я стоял с банкой в руках. Левая ладонь дрожала — мелко, ровно, три-четыре герца. Надпочечники отработали в долг и теперь выставляли счёт, всё как у людей. Пока я держал лицо и читал мелкий шрифт, туловище честно тряслось. Сорок пять лет разума, три диплома — а самый умный орган во мне по-прежнему тот, который трясётся.