
Я посмотрел на терминал. На счётчик долга — [2500. Осталось: 5 суток 02:11]. На баланс — 2518 — ещё утром Млякс провёл «семейный тариф», и формально я уже мог погасить кредит хоть сейчас. Мог. Формально. А ещё я мог посмотреть, что лежит на кормовом складе врага, который прислал мне счёт.
— Млякс. Что хранят на кормовых складах?
— Корм.
— А в пересчёте на пепел?
Тишина. Млякс медленно, очень медленно повернул ко мне морду. На морде происходила борьба, знакомая мне по зеркалу — инстинкт самосохранения бился с инстинктом распределителя, и оба проигрывали третьему — тому, который считает.
— Хозяин. — Он сказал это очень ровно. — Носитель. Первый пользователь. Я вижу твоё лицо. Это плохая идея.
— Там лут.
— Там склад военного времени с действующей припиской!
— С нашей действующей припиской. Ты сам сказал — он нас примет как своего. — Я присел, чтобы наши глаза оказались на одном уровне. Приём из работы с аспирантами — на одном уровне врать труднее. — Млякс. У меня долг две пятьсот кровью подписан. За стеной город, в городе люди, людей надо кормить, а скоро их станет больше — они прячутся по своим подвалам и шторам, эти люди, и голод выгонит их из щелей раньше любых тварей. И мимо нас по старой памяти проплывает склад того самого демона, который выставил мне счёт. Скажи мне как распределитель распределителю. Что бы сделал Вельфей?
Млякс открыл пасть. Закрыл. Посмотрел на избу, на будку, на спящий манок у меня на груди. Потом сел на хвост и сказал с чувством, которого я от него ещё не слышал, — с гордостью, замешанной на обречённости, два к одному:
— Я начинаю вами гордиться. Это худшее, что со мной случалось.
Совет держали быстро, потому что тридцать четыре минуты — это тридцать четыре минуты, а у нас ещё никто не умел грабить склады. Во всяком случае, коллективно.
— Мы с Соней в избе, — сказала Вера раньше, чем я открыл рот. — Дверь на засов. Топорик у меня.
— Я и не собирался...
— Собирался. У тебя было лицо человека, который сейчас начнёт распределять женщин и детей. Распределяй демонов.
Соня немедленно потребовала уточнений — почему в избе, если снаружи интереснее, и можно ли ей хотя бы «посмотреть на склад одним глазочком, я умею тихо». Вера ответила взглядом. Я в очередной раз отметил, что взгляд у неё работает эффективнее моего манка — Соня свернула переговоры мгновенно и отступила на заранее подготовленные позиции — к окну, откуда «всё равно всё видно».
— Я пойду, — Геннадьич уже набивал рюкзак, и качка ему мешала ровно настолько, насколько мешает профессионалу — никак, просто движения стали шире. Трос. Фонарь. Отвёртка. Моток проволоки. Термос — термос он положил с той же серьёзностью, что и трос. — Склад — это же склад. Я на складах полжизни. Что там может быть, чего я не видел.
— Многое, — честно сказал Млякс.
— Ну вот и посмотрим.
Пока Геннадьич собирался, изба качнулась глубже обычного, и Веру повело — прямо на меня. Я поймал её за талию, она поймала меня за плечо, и секунды полторы мы стояли, как два аспиранта, потянувшихся к одному микроскопу и не решивших, кто уступит. От её волос пахло дымом и хозяйственным мылом. Организм — молодой, двадцатипятилетний, наглый организм, доставшийся мне по акции «минус двадцать лет», — отреагировал на это с энтузиазмом, которого я не заказывал. В сорок пять я бы просто извинился. В этом теле я извинился, покраснел и ещё секунду не отпускал, и все три пункта организм выполнил без согласования с научным руководителем.
— Качает, — сказала Вера, отстраняясь. В глазах у неё было что-то подозрительно похожее на смех.
— Качает, — согласился я голосом на пол-октавы ниже обычного и пошёл искать, чем занять руки. Руки нашли образец 1 и переложили его на полке подальше от края. Полегчало. Вот что значит якорь на здоровую психику.
Млякс тем временем вёл инструктаж — бегал по лавке туда-сюда, как лектор вдоль доски, и загибал пальцы:
— Значит, так. Склад — это туша. Большая мёртвая туша-платформа, внутри отсеки. Кормовые брикеты нас не интересуют, это прессованная тоска, её даже гончие едят с выражением. Интересует пепельный резерв — у каждого склада есть касса на текущие расходы. И капсульный фонд — то, что распределители не успели раздать. Всё это в учётном отсеке.
— А в учётном отсеке что?
— А в учётном отсеке, — Млякс притормозил, и хвост его сделал петлю, — сидит проблема. Штатная. Расскажу на месте, не хочу, чтобы вы передумали раньше времени.
— То есть проблема такого размера, что мы можем передумать?
— Проблема такого характера, что вы не поверите, пока не увидите.
Ожидание — крючок, лучший в арсенале, и знал я это профессионально, по чужим историям болезни. В учебнике по аддиктологии, страница сорок семь, прекрасным казённым языком объяснялось, что пик дофамина приходится не на выигрыш, а на предвкушение. Я цитировал эту страницу студентам. Я делал по ней доклад. И теперь стоял посреди качающегося двора и чувствовал, как эта самая страница работает по мне — система тянула из меня предвкушение, за которое люди платят кошельком и головой. Приём я узнал в лицо и придержал за шкирку. Предвкушать было некогда. Надо было считать.
Мозг считал сам, без разрешения. Касса склада — сколько в кассе? Тысяча? Три? Военное время, склад не снабжался — может, и пусто... а может, наоборот — всё, что не успели вывезти на фронт. Капсулы. Серые по десять, это если по закупке, а в базарный день... Плюс брикеты, брикеты можно скормить гончим, гончие — это охрана, охрана — это порталы без потерь, порталы — это пепел, пепел — это...
— Хозяин считает, — доложил Млякс Геннадьичу, не оборачиваясь. — Видишь, глаза остановились, а губы шевелятся? В такие моменты его нельзя трогать. Можно только страховать.
— У нас в бригаде один так в лотерею играл, — кивнул Геннадьич. — Всю получку — на билеты. Тоже губами шевелил.
— И чем кончилось?
— Гаражом. Он с горя гараж построил. Руки-то золотые.
— Вот! — Млякс поднял палец. — Вот поэтому я и не мешаю. У этого — вон, целое поселение с горя получается.
Я хотел возразить, но осёкся — потому что и правда уже прикинул, сколько циклов грузового перехода уйдёт на кассу, фонд и корм. Только считал я не барыш. Считал, на сколько дней это накормит подвалы за стеной и хватит ли поднять долг, оставшись с запасом. Тот, из бригады Геннадьича, спускал получку на билеты ради шевеления в груди. У меня в груди было пусто и деловито — там лежал долг на две пятьсот, подписанный кровью, и его надо было закрыть. Считал я по работе. Этому меня учили тридцать лет, и апокалипсис методичку не отменил.
[Расчётное время контакта: 00:09:00.]
Девять минут мы стояли у стены зала и смотрели, как на ней — напротив моей всегдашней двери — медленно прорисовывается второй контур. Шире. Выше. С косой штриховкой по периметру, какой в моём мире метят грузовые зоны, и я в который раз подумал, что у бюрократии, видимо, единый предок во всех вселенных, как у позвоночных.
Качка стихала. Пристанище доворачивало — мягко, длинными полудугами, и в этих полудугах было что-то от того, как крупное животное устраивается на лёжку — не спеша, всем весом, с одним точным движением в конце. Пол качнуло в последний раз. Где-то в глубине стен прокатился гулкий костяной лязг — звук, с каким сцепляются вагоны, если бы вагоны были живыми и делали это добровольно.
[Стыковка выполнена.][Открыть грузовой переход?]
Мы стояли перед новым контуром втроём — я с дубинкой, Геннадьич с рюкзаком и монтировкой, Млякс с лицом приговорённого к премии. Четвёртый, которому предстояло всё это пересчитать по описи, ждал нас там, внутри, — но об этом я тогда ещё не знал.
— Порог там тоже пять кило? — деловито спросил Геннадьич.
— Грузовой переход — это грузовой переход, — оскорбился Млякс. — Тонна за цикл. Мы же не в гости. Мы по накладной.
— По какой накладной?
Пока контур дорисовывался, Млякс провёл строевой смотр. Обошёл нас с Геннадьичем кругом, как прапорщик — новобранцев, и остался недоволен всем.
— Значит, так. Легенда. Я — распределитель седьмой смены, следую с грузом особого назначения, вы — конвой. Хозяин. Сделай лицо конвоя.
Я сделал.
— Это лицо человека, который спасает руку мертвеца из банки. Мне нужно лицо существа, которому скучно, тяжело и давно не платили.
— Так мне и правда давно не...
— ВОТ! Вот это лицо! Держи его. Геннадьич — идеально, не меняй ничего, у тебя от природы конвойная фактура. Монтировку на плечо. Не как оружие — как инвентарь. Оружие вызывает вопросы, инвентарь вызывает уважение.
— А если спросят, что за груз особого назначения? — спросил я, удерживая на лице скуку, тяжесть и невыплаченную зарплату.
— Не спросят. Груз особого назначения потому и особого, что про него не спрашивают. Спрашивают про накладную.
Из окна избы на нас смотрела Соня — приплюснув нос к стеклу и одобрительно показывая большой палец. Конвойная фактура Геннадьича ей явно нравилась.
— По той, — сказал Млякс, и в голосе его впервые за вечер прорезалось что-то от прежнего ларёчного величия, — которую я сейчас придумаю.
[Открыть грузовой переход?] — терпеливо повторила система, и палец мой уже лежал на подтверждении, когда мозг — с опозданием на полсекунды, как всегда в этом теле, — подал голос из заднего ряда — склад четыреста лет стоит на мёртвом маршруте, снабжение срезано, сводки врут... так почему у него до сих пор ДЕЙСТВИТЕЛЕН стыковочный протокол — и кто все эти четыреста лет его продлевал?
Глава 11
— На пороге стоим! — Млякс раскинул лапы, перегораживая проём всем своим невеликим корпусом. — Стоим и дышим ртом!
Совет запоздал. Грузовой переход открылся с длинным влажным вздохом — именно вздохом, с перепадом давления, у меня заложило уши, — и из темноты дохнуло так, что дышать ртом я начал рефлекторно, вместе со всеми остальными защитными реакциями организма. Пахло старым рыбным цехом, в котором давно выключили холодильники. Не свежей смертью — смерть свежей не пахла здесь вообще, — а смертью, прошедшей полную амортизацию — солью, ржавчиной, высохшей чешуёй и той особой сладковатой нотой, по которой любой практикующий биолог опознаёт белок, разложившийся до стабильного состояния. Стабильного — ключевое слово. Этому запаху было лет сто, и он никуда не торопился.
— Знакомый букет, — сказал Геннадьич, принюхавшись без всякого отвращения. — У нас на овощебазе так пахло из подвала, куда никто не спускался с восемьдесят шестого года. Мы туда потом комиссию водили. Комиссия постановила подвал считать несуществующим.
— Мудрая комиссия, — оценил Млякс.
— Не то слово. Двадцать лет никто не проверял — и ничего, стояла база.
Переход был не дверь — ворота. Мой обычный порог, дверной, пропускал пять кило за цикл и ощущался как шаг через натянутую плёнку. Здесь плёнки не было. Здесь был провал — широкий, в два моих роста, с косой штриховкой по кромке, и воздух в нём стоял плотный, как вода в проруби. Я шагнул первым — конвой я или кто, — и переход прошёл сквозь меня, а не я сквозь него — длинное тянущее ощущение, будто кто-то очень большой пересчитал меня по описи, от пломб, которых больше нет, до содержимого карманов, и остался равнодушен.
[Грузовой переход: субъект пропущен.][Категория: сопровождение груза.]
— «Сопровождение груза», — прочитал я. — Система, груза ещё нет.
[Категория: сопровождение груза.]
— Она оптимистка, — сказал Млякс, протискиваясь следом. — Учись.
Коридор за переходом оказался кишкой — я произнёс это про себя как диагноз, а не как ругательство, потому что это и был диагноз. Стены сходились кверху ребристым сводом, и рёбра были не архитектурой — настоящие шпангоуты, костяные, с суставными утолщениями, уходили в темноту с равным шагом, как у любого порядочного позвоночного. Между рёбрами стены поблёскивали потёками — застывшими, слюдяными. Под потолком тлели бляшки света, тусклые, желтоватые, и я пригляделся. Не лампы. Органы. Люминесцентные бляшки, вросшие в ткань свода, — у глубоководных такие приманивают добычу, здесь, судя по расположению строго над проходом, они честно работали освещением. Кто-то когда-то вывел тушу, у которой вместо проводки — биология.
Склад был мёртв — и склад был телом. Я шёл по пищеводу мёртвого кита, выведенного под хозяйственные нужды, и во мне боролись два специалиста — один хотел остановиться и взять соскоб со стены, второй напоминал, что соскобы со стен незнакомых организмов берут в перчатках, которых у меня нет, и в лабораториях, которых у меня нет, и вообще он предупреждал.
— Млякс. Склад — он мёртвый или спит?
— Мёртвый. Совсем. Их мёртвыми и делают: живая туша жрёт, а мёртвая только хранит. Убивают на верфи, прости за подробности, до того, как... — он покосился на меня. — Тебе же интересно, да? У тебя лицо интересующееся.
— У меня лицо конвоя.
— У тебя лицо конвоя, который сейчас попросит остановиться и что-нибудь отрезать на память.
— Одну ма-аленькую пробу...
— НЕТ.
Геннадьич шёл третьим и вёл собственную ревизию — фонарь у него ходил по стенам коротко, по-хозяйски, как у человека, который не любуется, а принимает объект.
— Вентиляции нет, — бормотал он. — Ливнёвки нет. Стеллажное хранение вон там было — кронштейны остались, полки сняли... Сняли, заметь, аккуратно, с крепежом. Это не грабили. Это вывозили по акту.
— Фронт, — мрачно сказал Млякс. — Я же говорил: всё, что можно открутить, уехало на фронт ещё в начале вторжения. Остался неприкосновенный фонд и...
Он осёкся. Опять. Третий раз за вечер он подъезжал к этому «и» — и третий раз сворачивал.
— Млякс. Кто в учётном отсеке?
— Скоро увидишь.
— Ты второй час это говоришь. Я начинаю думать, что там твоя тёща.
— Если бы, — сказал Млякс с чувством. — С тёщей можно договориться.
Первый поворот обозначился табличкой. Она висела на стыке двух коридоров — костяная пластина с демоническими значками, глубоко процарапанными и залитыми чем-то тёмным для контраста, и под значками, отдельной строкой, шёл универсальный язык всех бюрократий вселенной: стрелка.
— «Приёмка», — перевёл Млякс. — Нам туда.
— А туда? — я кивнул на второй рукав коридора, уходивший вниз, во тьму погуще.
— «Выдача». Нам туда не надо.
— Почему? Мы же как раз за выдачей.
— Потому что на выдаче стоит выдача, — сказал Млякс терпеливо, как ребёнку. — Автоматика. Ей нужен наряд, подпись и лимит. У нас нет наряда, нет подписи и нет лимита. А на приёмке сидит живое существо, а с живым существом всегда можно... — он пошевелил пальцами, — вступить в отношения.
— Ты хочешь сказать — обмануть.
— Я хочу сказать «вступить в отношения». Обманом это становится после протокола.
За вторым поворотом кишка расширилась в отсек, и мы встали. Не от опасности — от вида. Отсек был заставлен брикетами — штабеля выше меня, ровные, до свода, перевязанные жгутами, уходили вглубь шеренгами, и в свете фонаря брикеты отблёскивали одинаковой серо-бурой коркой. Пахло от них сухо и никак — так пахнет вещество, из которого убрали всё, что могло заинтересовать хоть одну живую тварь.
— Кормовые, — Млякс махнул лапой. — Прессованная тоска. Я говорил.
Геннадьич уже стоял у ближайшего штабеля и делал то, что сделал бы любой нормальный человек его биографии — взвешивал брикет в руке, стучал по нему костяшкой, нюхал.
— Плотный, — доложил он. — Килограммов семь. Не крошится. — И прежде чем кто-либо успел вмешаться, отломил уголок и положил в рот.
— ГЕННАДЬИЧ!
— А что такого? — Он жевал вдумчиво, с выражением дегустатора, которому уже всё ясно, но положено досидеть до конца. — Комбикорм и комбикорм. У нас такой на элеваторе был, только наш душистей... Жмых, костная мука, что-то вяжущее. Есть можно.
— Это корм для гончих военного времени! — Млякс держался за сердце, вернее, за то место, где оно у него размещалось по штатному расписанию. — Его демоны-то едят только под приказом!
— Значит, у демонов с приказами лучше, чем у нас было со снабжением, — Геннадьич отряхнул ладони и посмотрел на штабеля уже другим взглядом — кубатурным. — Артём Ильич. Если брать — тут одной ходкой не обойдёшься. Это ж тонн сорок.
И вот тут я почувствовал его снова — рычаг в отделе «ну вдруг». Сорок тонн корма. У меня на груди спал манок, на который рано или поздно придёт свора — одиннадцать голодных гончих покойного охотника, — и лучше бы к тому дню у меня было, что им предложить, кроме собственной анатомии. У меня город за стеной, где еда кончается быстрее, чем беженцы. И я стоял посреди мёртвого пищевода и делил штабеля на циклы перехода, а циклы на дни, и где-то на третьем действии поймал за этим занятием сам себя.
— Хозяин считает, — не оборачиваясь, констатировал Млякс.
— Не считаю.
— Губы шевелятся.
— Это я молюсь.
— Молящийся ты страшнее считающего, я запомнил с прошлого раза... Корм потом! — он встал между мной и штабелями, маленький и непреклонный. — Сначала — учётный отсек. Потому что без учётного отсека твои сорок тонн так и останутся имуществом Седьмого Предела, а с учётным отсеком... — уши его дрогнули, — с учётным отсеком есть варианты.
— Так. Стоп. — Я присел на корточки, выравнивая наши глаза. Аспирантский приём номер два — если номер один не сработал, повторить с меньшей дистанции. — Мы в тридцати шагах от твоего «увидишь». Рассказывай. Кто там сидит.
Млякс посмотрел на меня. На Геннадьича. На брикеты, будто искал у них поддержки.
— Кладовщик, — сказал он наконец. — Штатная единица. Они не уходят со смены. Никогда. Вообще никогда — и это не преданность, хозяин, не подумай. Это биология. Кладовщика не нанимают. Кладовщика выращивают. Вокруг учётной книги, с личинки: книга — первое, что он видит, книга — первое, что он трогает, к совершеннолетию они срастаются. Буквально. Цепочкой. Книга пишет через него, он живёт через неё, и разлучить их можно только по акту списания. Обоих сразу.
Я молчал, наверное, дольше, чем следовало. Во мне опять было два специалиста. Один — человек, которому только что описали существо, приговорённое к работе с рождения, и человеку было не по себе. Второй — биолог, и биолог, стыдно признаться, был в восторге — облигатный симбиоз с документом. Симбионт документации. Никакая эволюция до такого не додумается сама — такое можно только вывести, специально, зная, чего хочешь, и тот, кто это вывел, хотел, чтобы учёт вёлся вечно.
— И этот кладовщик, — сказал я, — четыреста лет сидит на мёртвом маршруте. Один. С книгой.
— Да.
— Ему же не платят.
— Ему начисляют, — поправил Млякс. — Это разные вещи. Начисляют исправно, а получить можно только на базе снабжения, а база снабжения — по ту сторону закрытого маршрута. У них там, — он неопределённо повёл лапой вверх, где, по-видимому, размещалось всё демоническое мироустройство сразу, — это считается нормально.
— У нас тоже, — сказал Геннадьич. — Ты не думай, что удивил.
Третий поворот мы прошли уже тихо — Млякс поднял лапу, и разговоры кончились сами. Потому что из-за стены, из-за костяной переборки с последней табличкой, доносился звук.
Счёты.
Я знал этот звук. Его нельзя спутать ни с чем, если ты хоть раз сдавал отчёт в бухгалтерию старой школы — сухие костяшки, щелчок, прогон, щелчок. Размеренный, нечастый — костяшка в три-четыре секунды. Звук не работы даже, а тика: так тикают часы, которым некуда спешить.
— Он что, работает? — одними губами спросил я. — Четыреста лет? Без поставок?
— Он сверяет, — так же тихо ответил Млякс. — Книга живая, ей надо шевелиться. Нет прихода — сверяешь остатки. Четыреста лет одни и те же остатки, хозяин. Представь себе эту опись.
Я представил. По спине, между лопаток, прошёл холод, не имеющий отношения к температуре — обычная моя реакция на цифры, у которых нет конца. Четыреста лет умножить на триста шестьдесят с чем-то местных суток, умножить на одну опись в сутки... Я оборвал себя. Есть подсчёты, после которых сложно вступать в отношения с их результатом.
— План такой, — зашептал Млякс. — Я захожу первый. Официально. С накладной. Вы — за мной, на два шага, молча, с лицами. Говорю я. Что бы он ни спросил — говорю я. Если он потянется к красной жиле над конторкой — вот тогда можете говорить вы, но уже громко и руками.
— Что за красная жила?
— Тревожная. Сигнал на базу приписки.
— На базу, которая четыреста лет не отвечает?
— Протокол не спрашивает, отвечает ли база. Протокол спрашивает, подан ли сигнал.
Учётный отсек открылся за переборкой сразу, без прихожей, — круглая камера, и первое, что сделал мой глаз, ещё до всякого кладовщика, — побежал по стеллажам. Стеллажи шли вверх и терялись в темноте, честно, без метафор — фонарь Геннадьича доставал ярусов до шести, дальше угадывались только рёбра полок. Брикеты — но уже не штабелями, а перебранные, сорта по сортам. Ящики. Ящики с капсулами — серые россыпью, как галька, в открытых лотках. Синие — в ячейках, каждая в своём гнезде, как патроны. И отдельно, на уровне груди, на подкладке из чего-то тёмного — два футляра, длинных, узких, с фиолетовым отливом в шве.
Дофамин не спрашивает разрешения. Страница сорок семь, я всё помню, я сам это преподавал: предвкушение бьёт сильнее выигрыша. Знание не помогло ни на грамм. Рот наполнился слюной, честной павловской слюной, как у собаки на звонок, и я стоял в тёмном мёртвом складе и хотел эти лотки так, как никогда не хотел ни одного гранта.
А потом фонарь дошёл до центра камеры, и я увидел конторку.
Она не стояла на полу — она из него росла. Костяное основание расширялось книзу и уходило в пол без шва, одним материалом, как дерево уходит в корень. На конторке лежала книга. Учётная. В полтуловища размером — не моего туловища, — с переплётом, отполированным до костяного блеска тысячами прикосновений, и от нижнего угла переплёта уходила вниз цепочка. Тонкая. Тускло-жёлтая. Она свешивалась с конторки, шла коротким провисом — и входила под кожу существу, которое сидело за конторкой и спало.
Кладовщик был похож на Млякса — так, как гербарий похож на лето. Тот же вид, та же порода — уши, морда, четырёхлапая посадка. Но серый до белёсости, будто его четыреста лет вымачивали в проявителе, сплющенный, как всё, что долго лежит под тяжестью, и высохший до состояния, когда о существе хочется говорить «экземпляр». Глаза закрыты. Голова опущена. А лапы — лапы работали. Во сне, сами, с той механической точностью, какая бывает только у движений, протёршихся до подкорки — костяшка, щелчок, прогон, щелчок.
Цепочка под кожей шевелилась в такт — чуть-чуть, у самого входа под шкуру, там, где ткань наросла вокруг звеньев валиком, старым, застарелым, как нарастает кожа вокруг вросшего кольца. Я смотрел на этот валик и чувствовал, как у меня самого чешется грудина. Есть вещи, которые тело примеряет на себя без спроса.
— Худой какой, — прошептал Геннадьич, и в его шёпоте было чистое, без примесей, сострадание завхоза к запущенному объекту. — Довели.
Млякс расправил несуществующие плечи, выставил перед собой накладную — лист, исписанный за время стыковки таким казённым почерком, что от него пахло приёмной, — и сделал три шага вперёд. Кашлянул.
Счёты замерли.
Тишина, которая наступила, была хуже любого звука: четыреста лет в этой камере что-то тикало — и перестало. Из-за нас.
Один глаз кладовщика открылся. Мутный, жёлтый, он навёлся на Млякса не сразу — сначала прошёл мимо, вернулся, сфокусировался, как старый объектив. Второй глаз догнал первого с опозданием и уставился при этом немного в сторону — у них тут это, видимо, семейное.
— Заявок нет, — сказал кладовщик. Голос у него был как сами счёты — сухой, костяной, разложенный на щелчки. — Приёма нет. Выдачи нет. Смена не окончена.
— Приёмка груза особого назначения, — отчеканил Млякс и положил накладную на конторку жестом, которым вручают верительные грамоты. — По форме сто двенадцать дробь шесть.
Глаз кладовщика опустился на лист. Второй глаз продолжал изучать что-то левее моего плеча, и я поймал себя на том, что тоже туда покосился.
— Форма сто двенадцать дробь шесть, — проскрипел кладовщик, — отменена. Циркуляром от третьего дня девятой луны. Действует форма сто двенадцать дробь восемь.
— Циркуляр какого года? — не моргнув, спросил Млякс.
— Года Жёлтой Кости.
— Ага. — Млякс выдержал паузу, которую в его исполнении я уже научился опознавать как разбег. — А Год Жёлтой Кости был до закрытия маршрута или после?
Костяшка на счётах щёлкнула — одна, сама, вне ритма. Я почти услышал, как в высохшей голове проворачивается арифметика.
— После, — признал кладовщик.
— То есть циркуляр пришёл на закрытый маршрут.
— Циркуляры поступают вне зависимости от...
— То есть, — Млякс упёрся лапами в конторку и подался вперёд, — на этом складе циркуляры получают, а жалованье — нет?