
В тот день — я помню его так ясно, как будто он был вчера, хотя прошло десять лет, — в тот день я стоял по колено в воде, и было солнечно, и вода была прозрачной до самого дна, и я видел, как рыбы снуют между камнями, и как водоросли колышутся в такт течению, и как солнечные зайчики пляшут на песке, — и океан говорил со мной. Он рассказывал историю — сейчас я уже не помню, какую, может быть, про акулу, которая подружилась с тюленем и научила его охотиться, может быть, про затонувший корабль, который лежал на дне и мечтал снова поднять паруса, — и я слушал, улыбаясь, и отвечал шёпотом, и всё было как всегда, пока на пляж не пришла группа детей из летнего лагеря, что располагался в миле выше по побережью.
Их было человек десять — мальчишки и девчонки примерно моего возраста, — и они бегали по песку, визжали, брызгались, и с ними был вожатый, высокий парень с солнечными очками на голове, который кричал им: «Не заплывайте далеко! Держитесь вместе!» — и одна девчонка, рыжая, с веснушками, подбежала к воде и остановилась в нескольких шагах от меня, глядя на меня с любопытством, потому что я стоял в воде один и шептал что-то, и, наверное, со стороны это выглядело странно.
— Эй, — сказала она, и её голос был громким, резким, неприятным, как крик чайки, которая требует еду, — ты чего там шепчешь? Ты с кем разговариваешь?
Я обернулся — медленно, нехотя, потому что океан замолчал, как только она подошла, и это было похоже на то, как если бы кто-то захлопнул книгу, которую ты читал, на самом интересном месте, — и посмотрел на неё, не зная, что ответить.
— Я ни с кем, — сказал я, и это была первая ложь, которую я сказал о своём даре, но далеко не последняя, — я просто думаю вслух. Я так всегда делаю.
— Странный ты, — сказала она, сморщив нос, и побежала обратно к своим, и я слышал, как она крикнула кому-то: «Там мальчик стоит, с водой разговаривает, как псих», — и они засмеялись, но их смех был не злым, просто бездумным, как смех детей, которые увидели что-то необычное и не знают, как на это реагировать, кроме как смехом, — но для меня этот смех прозвучал как приговор. Я вышел из воды, сел на песок и начал думать. Думать так, как не думал никогда раньше.
Если никто больше не слышит океан — значит, голоса в моей голове ненастоящие. Если голоса ненастоящие — значит, я болен. Если я болен — значит, меня могут забрать от деда и поместить в больницу, где я буду сидеть в белой комнате и глотать таблетки, и больше никогда не выйду на воду, и больше никогда не услышу этих голосов, которые, даже если они ненастоящие, были единственным, что у меня осталось после смерти матери.
Это был первый раз, когда я по-настоящему испугался.Я перестал отвечать океану. Я приходил на пляж, садился на песок, смотрел на волны, но молчал. Я стискивал зубы, когда вода начинала говорить, я зажмуривал глаза, когда голоса становились слишком настойчивыми, я даже пробовал затыкать уши пальцами, но это не помогало — голоса проходили не через уши, они проходили через что-то другое, чему у меня не было названия, — и океан сначала удивился, потом обиделся, потом начал злиться.
— Почему ты молчишь? — спрашивали волны, разбиваясь о берег у моих ног. — Ты же слышишь нас! Мы знаем, что ты слышишь! Почему ты не отвечаешь? Мы думали, ты наш друг! Мы думали, ты один из нас! А ты такой же, как все, ты тоже нас бросишь, ты тоже забудешь, ты тоже перестанешь слушать?
А я сидел на песке, обхватив колени руками, и молчал, по моим щекам текли слёзы, и я думал: «Я сумасшедший. Я точно сумасшедший. Вода не может говорить. Вода — это просто вода, H2O, два атома водорода, один атом кислорода, она не умеет обижаться, не умеет задавать вопросы, не умеет помнить имена. Всё это — в моей голове. Всё это — болезнь. И мне нужно с ней бороться».
Дед заметил, что со мной что-то не так. Он не спрашивал прямо — он никогда не спрашивал прямо, он был из тех людей, которые наблюдают и ждут, пока ты сам заговоришь, — но однажды вечером, когда мы сидели на крыльце и смотрели, как солнце садится в океан, он сказал, не поворачивая головы:
— Вода, она как женщина, Райан. Если ты перестанешь с ней разговаривать, она найдёт способ заставить тебя слушать. И способы у неё бывают разные. Иногда — шторм. Иногда — штиль, который хуже шторма. Иногда — сон, от которого нельзя проснуться. Ты бы поговорил с ней, сынок. Она скучает.
Я вздрогнул, потому что он сказал это так буднично, как говорят о погоде или о ценах на рыбу, и я вдруг понял — или мне показалось, что понял, или я хотел понять, — что дед знает. Может быть, он сам когда-то слышал голоса. Может быть, он сам когда-то сидел на этом крыльце и думал, что сходит с ума. Может быть, он нашёл способ договориться — или сдался, или забыл, или просто перерос, как перерастают детские страхи и детские мечты.
— Дедушка, — спросил я, и мой голос был тихим, как шёпот волн на отмели, — а ты ты когда-нибудь слышал? Ну, то, что говорит океан?
Он долго молчал. Достал трубку, набил её табаком, зажёг — и запах вишнёвого табака поплыл над крыльцом, смешиваясь с запахом соли и эвкалипта. Потом выпустил дым — медленно, задумчиво, — и сказал:
— Слышал. Давно. Когда был молодым. А потом перестал. Или он перестал со мной говорить — не знаю. Но я помню, Райан. Я помню, что это такое — когда вода знает твоё имя. И я помню, что это страшно, но также помню, что это прекрасно. И если ты слышишь его сейчас — не отталкивай. Не делай того, что сделал я. Потому что я потом всю жизнь жалел. Всю жизнь ходил на берег и слушал, но слышал только шум. А это не одно и то же. Совсем не одно и то же.
Он замолчал, солнце село, звёзды высыпали на небе, а океан дышал внизу, под обрывом, и в его дыхании я снова услышал слова — сначала тихие, неуверенные, как будто вода боялась, что я снова её отвергну, — а потом громче, смелее, радостнее: «Он вернулся! Он слушает! Он наш! Мы знали, что он вернётся!»
Я заплакал. Впервые за много месяцев — заплакал, не от страха, не от стыда, не от одиночества, а от облегчения, потому что если мой дед, этот старый, молчаливый человек, который ловил рыбу и вырезал фигурки из дерева и никогда не жаловался на жизнь, тоже слышал голоса — значит, я не сумасшедший или мы оба сумасшедшие, что тоже было неплохо, потому что сумасшествие, разделённое на двоих, — это уже не болезнь, а семейная традиция.
— Дедушка, — сказал я, вытирая слёзы рукавом, — а почему ты перестал слышать?
— Потому что испугался, — ответил он просто. — Я испугался, что люди узнают и будут смеяться. Я хотел быть нормальным, Райан. Иметь нормальную работу, нормальную жену, нормальных детей. А когда ты слышишь океан — ты не можешь быть нормальным. Ты всегда будешь немножко там, — он кивнул в сторону воды, — даже когда стоишь на суше. Даже когда разговариваешь с людьми. Даже когда спишь. Часть тебя всегда будет слушать. И это трудно. Очень трудно.
— Но ты жалеешь, — сказал я, и это был не вопрос, а утверждение, потому что я слышал это в его голосе, видел в его глазах, чувствовал в том, как он смотрел на океан — с тоской, с нежностью, с сожалением.
— Каждый день, — ответил он. — Каждый божий день.
И после этого разговора я перестал бояться. Не сразу, нет — страх уходил постепенно, как вода отступает во время отлива, оставляя после себя лужицы, которые ещё долго напоминают о том, что здесь было море, — но в тот вечер на крыльце, под звёздами, с запахом вишнёвого табака и соли, я принял решение. Я решил, что не буду, как дед, отказываться от дара. Я буду слушать. Я буду отвечать. И с тех пор каждый вечер, каждую ночь, каждое утро — когда мог, когда позволяли лекции и дела, — я приходил к воде, ложился на спину, раскидывал руки и слушал. Океан рассказывал мне свои истории — грустные, весёлые, страшные, древние, а я плакал, смеялся, молчал, и вода принимала всё это, и голоса становились ближе, роднее, и теперь я уже не мог представить свою жизнь без них, без этого постоянного шума в голове, который на самом деле был не шумом, а музыкой, бесконечной симфонией, которую океан играл для меня одного — или для тех немногих, кто умел слушать.
Я открыл глаза. Звёзды всё так же висели надо мной, но теперь они сдвинулись — Большая Медведица переползла левее, Орион поднялся выше, — и я понял, что пролежал в воде несколько часов, и кожа на пальцах сморщилась, и губы стали солёными, и мышцы затекли от неподвижности. Голоса всё ещё говорили — теперь они рассказывали что-то про медуз, про их светящиеся зонтики, про то, как они плывут по течению, ничего не решая, полностью доверяясь воде, — и это было красиво, но я уже устал, и пора было возвращаться.
— Мне нужно идти, — сказал я тихо, и голоса затихли на полуслове, прислушиваясь. — Спасибо вам. Я приду завтра. Как всегда.
— Приходи! — зашумели прибрежные волны. — Приходи рано утром, будет туман, и мы расскажем тебе про то, как туман рождается, когда океан дышит и его дыхание встречается с холодным воздухом, это очень красивая история, ты не слышал её, она длинная, на целый час, приходи, мы будем ждать!
— И про девушку подумай! — добавил высокий голос, тот самый, что спрашивал про Скай. — Про ту, с родинкой-звездой. Она слушает, Райан. Она почти умеет. Ей нужен кто-то, кто скажет, что она не одна. Подумай об этом. Пожалуйста.
Я не ответил. Я встал — вода стекала с меня ручьями, и гидрокостюм, который я так и не снял, прилип к телу, — и пошёл к берегу, чувствуя, как песок под ногами становится твёрже, ближе к суше, и как голоса постепенно затихают, отступают, но не исчезают совсем, оставаясь где-то на грани слышимости, как музыка, которую продолжаешь слышать, даже когда она уже кончилась.
Хижина встретила меня темнотой и запахом старого дерева. Я снял гидрокостюм, бросил его на крыльце, вошёл внутрь, зажёг лампу, керосиновую, что досталась от деда, потому что электричество в Старой лагуне было, но я им почти не пользовался, предпочитая живой огонь, — и сел на кровать, глядя на стену, где висела старая фотография: дед, молодой, стоит на доске, и волна за его спиной встаёт стеной, и лицо у него счастливое, безмятежное, как у человека, который только что слышал голос океана и знает, что он не один.
Может быть, я так и останусь один — невидимкой.
Я лёг на кровать, не раздеваясь, и закрыл глаза. Голоса всё ещё звучали — теперь далёкие, приглушённые расстоянием и стенами, — и в их переплетении мне слышалось моё имя, и ещё что-то, и ещё слово, похожее на «Скай», но, может быть, это был просто ветер, просто скрип половиц, просто моё воображение, которое дорисовывало то, чего не было. А, может быть, и нет. Может быть, океан уже знал то, чего я ещё не знал. Может быть, он уже сплетал наши судьбы — мою и той дерзкой девчонки с родинкой-звездой, — как сплетаются два течения, встретившиеся у мыса, чтобы устроить водоворот, из которого никто не выйдет прежним.
Я уснул под шёпот волн, и мне снился дед — молодой, стоящий на доске, — и он улыбался мне и говорил: «Не бойся. Слушай. Она тебя найдёт. Или ты её. Или вы оба найдёте то, что искали, даже если пока не знаете, что именно ищете».
А океан всё говорил, говорил, говорил — и его голоса сплетались в колыбельную, которой он убаюкивал меня каждую ночь, с тех пор как мне было четыре года, с тех пор как мать привезла меня на этот берег и я впервые услышал то, чего не слышали другие.
Глава 4. Штиль перед штормом
Ты на воду не кричи — она громче тебя шумит. Лучше сядь и слушай, она сама расскажет, какой ты дурак и какой счастливый
Скай РамиресСкай
Столовая университета Санта-Круз гудела, как улей, в который бросили камень, — сотни голосов, сливавшихся в один неразборчивый шум, звон подносов, скрип стульев по кафельному полу, чей-то смех, чей-то возмущённый крик, и над всем этим — запах разогретой пиццы, дешёвого кофе и хлорки, которой только что протёрли стойку раздачи, — а я сидела одна за столом в углу, у окна, выходившего на парковку, где чайки дрались за обронённый кем-то сэндвич, и листала TikTok*, машинально поднося ко рту ложку йогурта, который был слишком сладким, слишком искусственным, но другого в этой столовой не водилось, а готовить себе ланч я забыла, потому что проспала, потому что вчера допоздна сидела у кострища, а потом ещё полночи ворочалась, думая о русалках, которые любят насмерть, и о парне по имени Райан Брукс, который выигрывает медали и не приходит за ними.
Экран телефона мелькал — танцы, чьи-то собаки, серф-трюки, снова танцы, — и я смотрела, но не видела, потому что мысли мои были далеко: там, где океан дышит в темноте, где старый Томас рассказывает легенды, от которых мурашки бегут по спине, где где-то на отшибе, у Старой лагуны, живёт парень, который, возможно, знает то, чего не знаю я, и от этого незнания внутри меня зудело любопытство, острое, как заноза, которую невозможно вытащить, потому что она слишком глубоко, потому что она засела под кожей и пустила корни, и теперь требовала действий, которых я пока не совершила.
— Сидишь тут как изгой, Рамирес.
Голос прозвучал над моей головой — не громкий, но поставленный, с той особенной ленцой, которую Гаррет Уайлд, видимо, отрабатывал перед зеркалом вместе со своими кубиками пресса, — и я, не отрывая взгляда от телефона, досчитала до трёх, прежде чем поднять глаза, потому что спешить ради Гаррета было не в моих правилах, потому что Гаррет привык, что на него реагируют мгновенно, а я не была «все» и моя реакция стоила дороже, чем быстрота.
— Твоя «слава» не помогает тебе, да? — продолжал он, и теперь его тень упала на мой поднос, на мой йогурт, на мои пальцы, сжимавшие телефон, — видимо, ты настолько скучная, что с тобой даже ботаны не хотят общаться.
Итан — его дружок, вечный спутник, тень тени, — хлопнул Гаррета по ладони с тем самодовольным смешком, который бывает у людей, не способных придумать собственную шутку, но очень довольных тем, что они оказались рядом с тем, кто придумал, — и я наконец подняла голову, отложила телефон экраном вниз, откинулась на спинку стула и оглядела их обоих с тем выражением, какое бывает у кошки, которая увидела двух особенно наглых голубей и прикидывает, стоят ли они усилий.
— Гаррет, — сказала я, растягивая его имя, как жвачку, пока она не порвётся, — у тебя какая-то новая стратегия? Решил, что если на соревнованиях у тебя не получилось меня обойти, то, может, получится в столовой? Серьёзно? Ты пришёл сюда, чтобы обсудить мою социальную жизнь? А я-то думала, что у тебя есть дела поважнее — например, тренировки. Или фотосессии. Или репетиции перед зеркалом, где ты отрабатываешь это вот, — я покрутила пальцем в воздухе, очерчивая его фигуру, его позу, его выражение лица, — снисходительное презрение, версия три-точка-ноль.
Итан перестал улыбаться. Его ладонь, всё ещё поднятая для приветственного хлопка, медленно опустилась, и он перевёл взгляд с Гаррета на меня, потом обратно, как зритель на теннисном матче, который не ожидал, что мяч полетит в его сторону.
Гаррет скрестил руки на груди — движение, которое должно было выглядеть уверенно, но выглядело как попытка защититься, — и его челюсть дёрнулась, и в карих глазах заплясало что-то тёмное, что я уже видела на пляже, когда он сказал мне «пошла ты», только теперь к этому примешивалось что-то ещё, какая-то решимость, какая-то идея, которую он принёс сюда вместе с подносом и которая пока не вылупилась из скорлупы.
— Я пришёл сюда, — начал он, и его голос стал ниже, собраннее, ушла из него та ленивая небрежность, с которой он бросил первую фразу, — чтобы сделать тебе предложение. Одиночный заезд. Ты и я. После пар, на закате. Твоя волна против моей. Без судей, без зрителей, без твоих штучек с подрезкой, потому что там не будет никого, кого можно подрезать, кроме меня, а я, Рамирес, подготовлюсь.
Он выплюнул последнее слово с тем особым нажимом, какой бывает у людей, которые всю ночь не спали, прокручивая в голове сценарий реванша, и теперь наконец дорвались до момента, когда можно этот сценарий озвучить, — и я, глядя на него, на его напряжённые плечи, на его пальцы, вцепившиеся в бицепсы скрещённых рук, вдруг поняла, что он не шутит, что это не очередная попытка уколоть меня в столовой при свидетелях, а что-то другое, что-то, что зрело в нём со вчерашнего дня, с того самого момента, когда я встала на пьедестал выше него и сказала: «Не расстраивайся, красавчик».
— Реванш? — переспросила я, и мои брови поползли вверх, но не от удивления, а от того особого удовольствия, которое я всегда испытывала, когда кто-то воспринимал меня достаточно серьёзно, чтобы бросить вызов. — Ты хочешь реванш? На закате? Ты и я? А свечи будут? Или хотя бы музыкальное сопровождение, чтобы скрасить твоё второе поражение?
Итан фыркнул, но тут же осёкся, поймав взгляд Гаррета, и сделал шаг назад, как человек, который понял, что его присутствие здесь — не более чем реквизит, и что настоящий разговор идёт между двумя людьми, которые не нуждаются в зрителях, даже если вокруг толпа.
— Это не будет поражением, — сказал Гаррет, и его голос прозвучал почти спокойно, почти мирно, но под этим спокойствием я чувствовала натянутую струну, которая вибрировала на пределе, — потому что я знаю твою слабость, Рамирес. Я вчера весь вечер пересматривал запись. Ты входишь в волну слева, всегда слева, и если занять твою слепую зону, тебе некуда будет деваться. Ты сильная, да. Ты быстрая. Но ты предсказуемая. И я тебя сделаю.
Он замолчал, и в этой паузе я услышала, как за соседним столом кто-то рассмеялся — не над нами, над чем-то своим, — и как стукнула ложка о край стакана, и как где-то на раздаче повариха крикнула: «Куриный суп сегодня без лапши!», — и весь этот обыденный шум вдруг стал фоном, декорацией, театральным задником для сцены, которая разворачивалась между мной и Гарретом Уайлдом, и я почувствовала, как внутри меня поднимается азарт, тот самый, что я испытывала перед стартом, когда волна только начинала подниматься из глубины, когда всё ещё было возможно, когда адреналин ещё не превратился в действие, а уже поджаривал кровь изнутри.
— Ты пересматривал запись весь вечер, — повторила я медленно, смакуя каждое слово, как леденец, — ты изучал мою технику. Ты сидел и смотрел на меня на экране — час, два, три, — и делал заметки. Гаррет, — я подалась вперёд, облокотившись на стол, и мои глаза встретились с его глазами, и расстояние между нами сократилось до того самого минимума, на котором чувствуешь чужое дыхание, — это звучит не как подготовка к реваншу. Это звучит как одержимость. Ты уверен, что хочешь просто обойти меня на волне? Может, тебе нужна фотография с автографом? Или локон на память? Я могу устроить, для симпатичных соперников у меня скидка.
Его ноздри раздулись — едва заметно, но я заметила, потому что я замечала всё, потому что в такие моменты я превращалась в сгусток внимания, в прибор, который считывает микроскопические движения и переводит их на язык интуиции, — и его пальцы, всё ещё сжимавшие бицепсы, побелели от напряжения, но он не взорвался, не накричал, не сказал «пошла ты» во второй раз, а вместо этого — и это было неожиданно — улыбнулся. Криво, однобоко, но это была улыбка, и в ней сквозило что-то, чего я раньше не видела, — азарт, смешанный с неохотным уважением.
— Ты можешь шутить сколько угодно, — сказал он, и его голос стал почти мягким, почти дружеским, хотя «почти» в данном случае делало всю разницу, — но я знаю, что ты согласишься. Потому что ты не можешь отказаться от вызова. Потому что ты такая же, как я: тебе нужно доказывать. Каждый раз. Каждую минуту. И если ты сейчас скажешь «нет», ты потом весь вечер будешь сидеть и думать: а что, если бы я согласилась? А что, если бы я вышла на воду и сделала его снова? А что, если бы?
И вот тут он попал в точку. Не в бровь, не в глаз, а прямо в центр, в яблочко, в то самое место, где жил мой азарт, моя гордость, моё неумение отступать, — и я поняла, что он прав, чёрт возьми, он был абсолютно прав, и от этого понимания стало одновременно досадно и весело, как бывает, когда противник, которого ты считала предсказуемым, вдруг показывает зубы.
— Ладно, — сказала я, закрывая крышку йогурта, который всё равно уже кончился, и поднимаясь из-за стола, — закат. Пляж у Большой скалы. Только давай без твоей группы поддержки, — я кивнула на Итана, который стоял в стороне с таким видом, будто его только что отстранили от участия в главном событии сезона, — я не хочу, чтобы кто-то видел твои слёзы, когда ты снова проиграешь. Это интимный момент, Гаррет, такие вещи должны оставаться между нами.
Я повесила рюкзак на плечо, подхватила поднос и, проходя мимо него — так близко, что моё плечо едва не коснулось его локтя, — добавила вполголоса, так, чтобы слышал только он:
— И захвати фонарик. Когда стемнеет, тебе будет трудно найти дорогу обратно, а я не хочу, чтобы ты заблудился. Всё-таки ты нужен миру. Или хотя бы Инстаграму*.
И пошла к раздаче, чувствуя спиной его взгляд — тяжёлый, жгучий, но теперь к нему примешивалось что-то ещё, что-то, чего я не могла разобрать, — и, сдавая поднос, я вдруг поняла, что улыбаюсь, улыбаюсь широко, открыто, и что эта улыбка не имеет отношения к сарказму, а имеет отношение к тому самому предвкушению, которое всегда появлялось, когда впереди маячила хорошая волна и достойный соперник, и что сегодняшний закат, возможно, будет интереснее, чем я ожидала.
Я прошла через столовую, уже не оглядываясь, хотя знала — чувствовала затылком, лопатками, тем самым местом между позвоночником и рюкзаком, — что Гаррет смотрит мне вслед, и его взгляд тяжёлый, липкий, как расплавленная карамель, от которой невозможно отлепиться, даже если очень хочется, а мне, вопреки здравому смыслу, не очень-то и хотелось, потому что внутри всё ещё бурлил азарт, вспененный его вызовом, его неожиданной улыбкой, его словами про «ты такая же, как я», и от этого бурления мысли скакали, как попкорн на раскалённой сковородке, не давая сосредоточиться ни на чём, кроме предстоящего заката, волны, реванша, который он так жаждал, что пришёл в столовую, ко мне, через весь кампус, через всю свою гордость, и это было почти трогательно, если бы не было так смешно.
Аудитория встретила меня гулом кондиционера, запахом мела, старой бумаги и чьего-то апельсинового сока, пролитого на соседнее сиденье ещё на прошлой неделе и так и не вытертого до конца, — и я взобралась на самый последний ряд, туда, где стены сходились с потолком под тупым углом, где можно было сидеть, вытянув ноги, и никто не толкал тебя в спину, и профессор, бубнивший что-то про структурализм Леви-Стросса, казался далёким, как радиопередача, которую слушаешь вполуха, пока делаешь что-то другое, — и я плюхнулась на стул, закинула ноги на соседнее сиденье, достала телефон и снова открыла TikTok*, потому что думать о Гаррете дольше необходимого было вредно для нервной системы, а думать о Райане Бруксе было ещё вреднее, потому что Райан Брукс был загадкой без ответа, а я не любила загадки, на которые не могла найти разгадку в течение первых пяти минут.
«Катись в ад, Гаррет, — подумала я, листая ленту, где какая-то девчонка показывала свой завтрак в виде смузи такого ядовито-зелёного цвета, будто она смешала в блендере газон, — ты будешь рыдать как маленькая сучка, когда я снова обставлю тебя на закате, и на этот раз без судей, без зрителей, без всех этих свидетелей, перед которыми ты мог бы сохранить лицо, и тогда ты наконец поймёшь, что дело не в подрезке, не в слепой зоне, не в том, что я занимаю твой пик, а в том, что я просто лучше, быстрее, злее, и волна знает это, и волна выбирает меня, а не тебя, потому что ты слышишь только себя, а я слышу её, и она отвечает мне, и она будет отвечать мне каждый раз, пока ты не научишься слушать, но ты не научишься, потому что ты Гаррет Уайлд, и твоя карьера на автопилоте не предусматривает остановок для того, чтобы послушать воду».
Экран мелькал — чьи-то танцы, собака, катающаяся на скейтборде, парень, который делал сальто с пирса, и снова танцы, — и я смотрела, но не видела, потому что мысленно уже стояла на доске, у Большой скалы, где океан встречается с берегом под тем самым углом, который создаёт идеальную трубу, и где Гаррет будет ждать меня с фонариком и со своей теорией про слепую зону, и где я докажу ему и себе, хотя себе мне доказывать было не нужно, что никакая теория не работает против того, кто чувствует воду, кто слышит её ритм, кто сливается с волной, как будто доска — это не снаряд, а часть тела, выросшая из пяток, уходящая корнями в самое сердце океана.
Профессор что-то говорил про бинарные оппозиции, про дихотомию природы и культуры, и его голос, монотонный, убаюкивающий, плыл над аудиторией, как облако пыли над просёлочной дорогой, а я записывала что-то в тетрадь, машинально, не глядя, и строчки выходили кривыми, и буквы наползали друг на друга, и на полях я нарисовала волну, которую поймала вчера, и рядом с волной человечка на доске, и рядом с человечком звёздочку, потому что родинка под глазом была моим талисманом.