
Пара тянулась долго — так долго, что стрелки часов на стене, казалось, приклеились к циферблату суперклеем, и когда наконец прозвенел звонок, резкий, пронзительный, как крик чайки над ухом, я первой вылетела из аудитории, раньше, чем профессор успел договорить своё «не забудьте про эссе», и мои кеды простучали по линолеуму коридора, проскакали по лестнице, прошелестели по газону перед кампусом, срезая путь к парковке, где меня ждал старенький пикап Джексона, который он дал мне на сегодня, потому что мой велосипед в очередной раз сломался, а ходить пешком до Ковилла было далеко, а до Большой скалы — ещё дальше.
Пикап завёлся с третьего раза — сначала чихнул, потом кашлянул, потом зарычал, как старый пёс, которого разбудили, и я вырулила с парковки, поднимая за собой облако пыли, которое осело на чьей-то припаркованной «Тесле».
Дорога петляла вдоль побережья — сначала мимо жилых кварталов, где дома стояли, прижавшись друг к другу, как пингвины на льдине, потом мимо эвкалиптовой рощи, где воздух становился гуще и слаще, потом вдоль обрыва, где океан открывался во всю свою ширь, бескрайний, тёмно-синий, с белыми барашками волн, которые с высоты казались крошечными, невесомыми, как хлопья пены на поверхности латте, и я опустила стекло, чтобы ветер ворвался в кабину, растрепал волосы, ударил в лицо, принеся с собой запах соли, водорослей и той особенной свободы, которая бывает только у океана, когда стоишь на берегу и понимаешь, что перед тобой — вечность.
У Большой скалы уже никого не было — пляж опустел, туристы разъехались, местные сидели по домам, и только чайки всё ещё кружили над водой, выписывая в небе те же траектории, что я выписывала на волне, и я припарковала пикап на обочине, скинула кеды, стянула джинсы и футболку, под которыми уже был гидрокостюм, натянутый ещё утром, в предвкушении этого момента, и вытащила доску из кузова, чувствуя, как её знакомая тяжесть ложится на плечо, как её гладкая поверхность холодит щёку, как лиш обвивается вокруг щиколотки, словно живой, словно он тоже ждал, тоже предвкушал, тоже знал, что сегодня будет не просто тренировка.
Солнце висело низко над горизонтом — оранжевый шар, который уже начал сплющиваться, касаясь воды, его лучи проложили через океан золотую дорожку, которая вела от берега прямо к тому месту, где волны набирали силу, и я пошла по этой дорожке босиком, чувствуя, как песок — сначала сухой, тёплый, сыпучий, — сменяется мокрым, твёрдым, прохладным, и как вода лижет мои пятки, и как в этом лизании мне снова чудится ритм, тот самый, который я услышала в детстве и который теперь преследовал меня, как мелодия, застрявшая в голове, и я вошла в воду по колено, по пояс, по грудь, а потом бросилась на доску и загребала, загребала, загребала, пока берег не отдалился, пока фигура Гаррета, которую я заметила краем глаза — он стоял у скалы, уже в гидрокостюме, а его доска торчала из песка, как памятник его прошлым победам, — не стала маленькой, незначительной, как всё, что осталось на суше, потому что здесь, на воде, имели значение только волны, только ветер, только океан, который говорил со мной на языке, который я пока не понимала, но который любила больше, чем любой человеческий язык.
Я лежала на доске, покачиваясь на воде, и солнце, уже наполовину утонувшее в океане, красило мои руки в оранжевый, в розовый, в тот неуловимый оттенок, который бывает только на закате и только у этого берега, где небо встречается с водой под тем углом, что создаёт иллюзию бесконечности, дыхание моё выровнялось, мышцы, разогретые греблей, приятно гудели, а в голове было пусто, ясно, чисто, как бывает только перед стартом, когда всё лишнее отступает, а остаётся только волна, только доска, только я и океан, который дышал подо мной, живой, огромный, терпеливый, и где-то на грани слышимости, на той частоте, которую не улавливают уши, но улавливает что-то другое, мне чудился ритм, не тот, что у прибоя, а другой, глубинный, древний, как пульс земли, и в этом ритме мне слышалось ожидание, словно океан тоже знал, что сейчас что-то произойдёт, и замер в предвкушении.
Гаррета я увидела не сразу — он выгребал справа, от скалы, его силуэт, подсвеченный закатным солнцем, казался вырезанным из чёрной бумаги, чётким, резким, лишённым полутонов, он грёб мощно, ритмично, как машина, как человек, который провёл в воде тысячи часов и теперь каждое движение его тела было отточено до автоматизма, до той грани, где спорт переходит в искусство, а искусство — в одержимость, — и когда он приблизился настолько, что я могла разглядеть его лицо, я заметила, что он не улыбается, не хмурится, а смотрит на меня с особым выражением, какое бывает у боксёров перед выходом на ринг, — концентрация, смешанная с голодом, и голод этот был не на победу, а на бой, на сам процесс, на то, чтобы доказать — не мне, а себе, — что он всё ещё лучший.
— Рамирес, — сказал он вместо приветствия, и его голос, приглушённый расстоянием и шумом воды, прозвучал глухо, но отчётливо, как удар колокола, — я думал, ты не придёшь. Думал, ты струсишь.
— Гаррет, — ответила я, приподнимаясь на локтях и щурясь от солнца, которое било ему в спину, создавая вокруг его головы подобие нимба, хотя нимб был последней вещью, которую он заслуживал, — ты думал? Серьёзно? Это что-то новенькое. Обычно ты полагаешься на рефлексы, а тут — целый мыслительный процесс. Я впечатлена.
Он хмыкнул — сухо, коротко, но уголок его губ дёрнулся, и я поняла, что он оценил шутку, хотя никогда в жизни не признает этого вслух, потому что признавать мои шутки смешными было для него равносильно признанию поражения, а он ещё не проиграл, ещё нет, ещё всё было возможно.
— Условия простые, — сказал он, останавливая доску в нескольких метрах от меня, так что теперь мы лежали параллельно, как два бойца перед схваткой, разделённые только водой и гордостью, — мы ждём сет. Не ту волну, что ты подрезала вчера, а настоящий сет, который поднимет стены. Кто первый войдёт в трубу и выйдет из неё, тот и победил. Без фокусов, без подрезок. Чистый сёрфинг. Ты и я.
— Чистый сёрфинг, — повторила я, пробуя эти слова на вкус и находя их забавными в устах человека, который вчера кричал мне «пошла ты» на глазах у всего пляжа, — а судьи? А зрители? А твоя группа поддержки, которая хлопает тебе по ладони каждый раз, когда ты отпускаешь остроумный комментарий? Без них ты справишься? Не заскучаешь?
— Я справлюсь, — ответил он, и в его голосе не было ни сарказма, ни злости, ни того показного высокомерия, с которым он подошёл ко мне в столовой, — была только усталая решимость, та самая, которая появляется, когда человек слишком долго носил маску и наконец решил её снять, хотя бы на час, хотя бы на закате, хотя бы перед тем, кого он считает врагом.
— Ладно, Уайлд, — сказала я, отводя взгляд от горизонта и возвращая его к его лицу, которое теперь, без обычной маски, выглядело иначе: старше, серьёзнее, уязвимее, хотя слово «уязвимый» вряд ли входило в его личный словарь, — давай сделаем это. Но если я выиграю — а я выиграю, — ты купишь мне ужин. Не в студенческой столовой, а где-нибудь, где подают нормальную еду, с приборами, с салфетками, с официантами, которые не спрашивают «тебе как обычно?». И не будешь ворчать, не будешь скрежетать зубами, не будешь говорить «пошла ты». Просто сядешь, примешь поражение и заплатишь по счёту. Идёт?
Гаррет моргнул — его длинные девчоночьи ресницы, совершенно не подходящие к его квадратной челюсти, слиплись от солёной воды, и в закатном свете они отливали золотом, как будто кто-то нарисовал их кисточкой, а потом он расхохотался.
— Ты невыносима, Рамирес, — сказал он, отсмеявшись, и его глаза, карие, глубокие, всё ещё блестели от смеха, — ты самая невыносимая девушка, которую я встречал. Конечно, идёт. Но если выиграю я — а я выиграю, — ты при всех, на следующем соревновании, подойдёшь к микрофону и скажешь: «Гаррет Уайлд — лучший серфер, которого я знаю, и я недостойна завязывать ему лиш». При всех. В микрофон. С улыбкой.
— Ого, — я присвистнула, качая головой, — у тебя фантазия побогаче, чем я думала. Ты это сам придумал или Итан помог? Ладно, — я протянула руку, балансируя на доске, и он, помедлив долю секунды, пожал её, и его ладонь была холодной от воды, но крепкой, цепкой, как у человека, который привык держаться за доску, за жизнь, за свою гордость, — договорились. А теперь греби к своему пику, а я — к своему. Сет будет через пару минут, я чувствую.
— Чувствуешь? — он приподнял бровь, и на его лице мелькнуло любопытство, почти научное, как у человека, который столкнулся с феноменом, не вписывающимся в его картину мира. — Ты чувствуешь сет? Как?
— Просто чувствую, — я пожала плечами, отталкиваясь от воды и направляя доску влево, туда, где, как я знала, поднимется первая волна, — может, у меня дар, может, интуиция, может, я просто смотрю на горизонт и вижу то, что видит каждый, у кого есть глаза. Но ты лучше греби, Гаррет. Не хочу, чтобы ты опоздал на собственное поражение.
Он ничего не ответил — только мотнул головой, словно отгоняя назойливую мысль, и тоже начал грести, вправо, к тому месту, которое считал своим пиком, и теперь нас разделяло расстояние, вода и ожидание, солнце село окончательно, оставив после себя полосу малинового, сиреневого, густо-фиолетового, и на этом фоне наши силуэты, должно быть, казались крошечными, хрупкими, как два муравья, рискнувших переплыть лужу, но я не чувствовала себя хрупкой, я чувствовала себя сильной, цельной, готовой, и океан подо мной гудел, натягивался, как тетива, готовый выпустить стрелу.
Сет пришёл, как я и предсказывала: через несколько минут, которые растянулись в вечность, потому что время в ожидании волны течёт иначе, чем на суше, оно становится гуще, медленнее, тягучее, как смола, и каждое мгновение наполнено до краёв тем, что ещё не случилось, но уже висит в воздухе, и первая волна поднялась из глубины, чёрная на фоне темнеющего неба, огромная, как живое существо, и я, не раздумывая, развернула доску к берегу и начала грести, чувствуя, как вода поднимает меня, как скорость нарастает, как доска перестаёт быть деревом и стекловолокном, а становится продолжением моего тела, моей воли, моего желания слиться с океаном в одно целое, и где-то справа, на периферии зрения, я видела Гаррета, который тоже грёб, тоже вставал на доску, тоже входил в волну, и наши траектории скрещивались, как два лезвия, и волна принимала нас обоих, и в этот момент не было ни меня, ни его, ни победы, ни поражения — была только волна и двое, кто хотел её услышать.
Волна поднимала меня — медленно, величественно, как просыпающийся левиафан, который не спешит, потому что знает: всё уже принадлежит ему, и я на его спине, и Гаррет где-то справа, доска подо мной вибрирует, поёт, живёт своей жизнью, а я лишь направляю её, или она направляет меня, мы никогда не могли разобраться, кто кого ведёт, — и в ушах свистел ветер, брызги летели в лицо, солнце, уже ушедшее за горизонт, оставило после себя малиновую полосу, которая окрашивала воду в цвет вина, разбавленного кровью, и я встала на доску во весь рост, чувствуя, как мышцы ног напрягаются, как позвоночник выпрямляется, становясь осью, вокруг которой вращается весь мир, и мир этот состоял из воды, скорости и ритма, который звучал во мне громче, чем когда-либо — не просто ритм, а почти слова, почти музыка, почти голос, который говорил: «Давай, Скай, давай, ты можешь, ты моя, ты одна из немногих, давай же».
Гаррет вошёл в волну справа — я видела его краем глаза, периферийным зрением, которое обострилось до предела, — и он был хорош, чёрт возьми, он был действительно хорош, его техника была безупречной, его тело работало как механизм, и на секунду я поняла, почему он звезда, почему его лицо на плакатах, почему спонсоры выстраиваются в очередь, но в его движениях не было того, что было в моих: он не слышал волну, он её вычислял, он её просчитывал, он относился к ней как к задаче, которую нужно решить, а я относилась к ней как к собеседнику, который ждал, пока я заговорю, и волна это знала, волна это чувствовала, волна выбирала, и она выбрала меня.
Труба начала закрываться — сначала медленно, как занавес в театре, который даёт зрителям время на последние аплодисменты, — и я скользнула внутрь, в самое сердце волны, туда, где вода становилась изумрудно-зелёной, почти прозрачной, подсвеченной последними лучами умирающего солнца, и время остановилось — не замедлилось, а именно остановилось, как будто кто-то нажал на паузу, и в этой паузе я услышала тишину, но не пустую тишину, а полную, насыщенную, как тишина перед первым словом, которое вот-вот прозвучит, я провела ладонью по стене воды, а вода была холодной и живой, и она отозвалась на моё прикосновение дрожью, пробежавшей от моих пальцев до самого дна, и я поняла — не мозгом, а чем-то другим, что сидело глубже, — что я выиграла.
Выход из трубы был чистым — доска выскользнула из-под занавеса пены за долю секунды до того, как волна обрушилась, и я, всё ещё стоя на ногах, всё ещё балансируя на грани падения и полёта, увидела, как Гаррет вылетает из той же волны, но позже, на долю мгновения позже, и это мгновение было пропастью, которую не перепрыгнуть, — он вылетел не так чисто, его доска вильнула, он потерял долю секунды, и эта доля секунды стоила ему победы, и он знал это, я видела по его лицу, по его плечам, по тому, как он соскочил с доски в воду, не дожидаясь, пока волна донесёт его до берега, — он знал, что проиграл, а я знала, что выиграла и океан ликовал вместе со мной, подбрасывая мою доску на пенных губах прибоя.
Я выгребла к берегу на последней волне сета — маленькой, ласковой, как собака, которая приносит тапки хозяину, — и, когда мои ноги коснулись песка, когда я отстегнула лиш и воткнула доску в песок, когда стянула шапочку и встряхнула мокрыми волосами, рассыпая вокруг себя солёные капли, я почувствовала, как внутри меня разливается тепло — не жар адреналина, не горячка победы, а что-то спокойное, глубокое, похожее на удовлетворение, которое приходит после хорошо сделанной работы, после честного боя, после того, как ты доказала — не кому-то, а себе, — что ты лучшая не потому, что подрезаешь соперников, а потому что слышишь то, чего не слышат они.
Берег был пуст — только чайки, только ветер, только песок, который уже начал остывать после дневного жара, — я направилась было к пикапу, перебросив доску под мышку и уже предвкушая, как расскажу Джексону о победе, как Марисса снова усадит меня за стойку и нальёт какао с маршмэллоу, как старый Финн хмыкнет в усы и скажет что-нибудь вроде «а я говорил», но не успела я сделать и десяти шагов, как за спиной раздался плеск, тяжёлое дыхание и голос, который я уже научилась узнавать из тысячи:
— Рамирес!
Я остановилась — не сразу, а через три шага, ровно настолько, чтобы он понял: я не бросаюсь к нему по первому зову, — и обернулась, увидев, как он выходит из воды, волоча доску за собой на лише, а его лицо, мокрое, загорелое, подсвеченное последними отблесками заката, было лицом человека, который только что проиграл и ещё не решил, как к этому относиться. Его челюсть была сжата, но не так, как вчера на пьедестале — вчера она была сжата от ярости, а сегодня от второго проигрыша мне.
— Ты выиграла, — сказал он, и это не был вопрос, и это не было обвинение, это была констатация факта, сухая, как запись в судейском протоколе, — ты выиграла, чёрт возьми. Я думал, что знаю эту волну, я изучил её вдоль и поперёк, я знаю каждый её угол, каждый перепад, каждый камень на дне, но ты ты вошла в неё так, как я никогда не видел. Ты не серфила, ты танцевала. Или пела. Не знаю, как объяснить. Я думал, что я лучший, но ты просто лучше. На данный момент.
Последние два слова он выдавил с очевидным трудом, как будто они царапали ему горло, и я видела, чего ему стоило это признание, и что-то вроде уважения шевельнулось, потянулось, как кошка после сна. Я кивнула, принимая его капитуляцию.
— Ты тоже был хорош, — сказала я, и это была правда, а не вежливость, — ты правда был хорош, Гаррет. Если бы ты не думал, ты бы вошёл в трубу одновременно со мной. Но ты думал. Ты просчитывал. А волна — она не про счёт. Она про то, чтобы отпустить и довериться. Ты не умеешь отпускать, поэтому ты проиграл.
Он стоял, перебирая лиш в пальцах, вода стекала с его волос на лоб, на скулы, на плечи, и его грудная клетка всё ещё вздымалась от напряжения, мышцы живота сокращались под гидрокостюмом, и в закатном свете он был похож на статую — на какого-нибудь греческого бога, которого сбросили с Олимпа и заставили ходить по земле, — и я вдруг вспомнила легенду Томаса, ту, про русалку и юношу, и подумала, что Гаррет, наверное, тоже из тех, кто не умеет дышать под водой, кто боится глубины, кто цепляется за воздух, даже когда вода предлагает ему целый мир.
— Ладно, — сказал он, встряхивая головой, капли разлетелись в стороны, как дробь, — уговор есть уговор. Я покупаю тебе ужин. Где и когда?
Я сделала шаг к нему — потом ещё один, и ещё, сокращая расстояние между нами до того самого минимума, на котором чувствуешь чужое дыхание и тепло чужой кожи, и остановилась в полуметре от него, мои голубые глаза встретились с его карими, и в его глазах я увидела то же самое, что видела вчера, — смесь ненависти и уважения.
— Этого мало, — сказала я тихо, и мой голос прозвучал ниже, чем обычно, с хрипотцой, которая появилась от солёной воды и долгого молчания на волне, — ты так триумфально проиграл, Гаррет, что одного ужина недостаточно. Я требую ещё одно условие.
Он нахмурился — брови сдвинулись, образовав вертикальную складку между ними, которая, наверное, появлялась у него всякий раз, когда жизнь подкидывала сюрприз, не вписывавшийся в его расписание, — и его пальцы, всё ещё перебиравшие лиш, замерли.
— Какое? — спросил он осторожно, в его голосе проскользнула нотка подозрения, смешанная с любопытством, как у человека, который знает, что сейчас произойдёт что-то, к чему он не готов.
Я улыбнулась и сказала, растягивая слова, как ириску, пока она не порвётся:
— Поцелуй.
Тишина. Такая тишина, что я услышала, как чайка, сидевшая на скале, переступила с лапы на лапу, и как песок осыпался с моей пятки, когда я перенесла вес на другую ногу, и как где-то далеко, у горизонта, волна разбилась о невидимый риф. Гаррет смотрел на меня — сначала непонимающе, потом изумлённо, потом с тем выражением, какое бывает у человека, который пытается понять, шутка это или нет, и если не шутка, то как на это реагировать, — а потом он фыркнул. Не рассмеялся, не расхохотался, а именно фыркнул — коротко, резко, как кот, которому под нос сунули лимон.
— Поцелуй? — переспросил он, и его голос поднялся на полтона, стал выше, почти мальчишеским. — Ты серьёзно, Рамирес? Ты хочешь, чтобы я тебя поцеловал?
— Абсолютно, — ответила я, не отводя взгляда и не переставая улыбаться, — чего ты фыркаешь? Ты же целуешься с каждой пятой девчонкой, Гаррет. Я видела, как ты флиртуешь на вечеринках, как ты раздаёшь эти свои улыбки направо и налево, как ты обнимаешь кого-то за талию, наклоняешься и впиваешься в губы. В общем, я буду шестой. Или двадцать шестой, я не считала. Какая разница? Один поцелуй. Сюда, — я постучала пальцем по своим губам, солёным от океана, обветренным ветром, растянутым в усмешке, — и мы в расчёте. Ужин можешь оставить себе.
Он молчал. Долго молчал — так долго, что солнце окончательно село, и небо из малинового стало густо-фиолетовым, а потом почти чёрным, и звёзды начали проступать на нём, сначала робко, потом всё увереннее, и где-то в кустах за скалой застрекотали цикады, а океан вздохнул — долгим, глубоким вздохом, который прошёл под песком, под нашими ногами, под нашими сердцами, а потом Гаррет шагнул ко мне.
Он двигался медленно — не так, как на волне, где каждое движение было точным и выверенным, а иначе, неуверенно, как человек, который входит в воду, не зная, холодная она или тёплая, — и его рука, что сжимала лиш, разжалась, и доска упала на песок с глухим стуком, его ладонь поднялась к моему лицу, и я почувствовала её тепло, её шершавость, её лёгкую дрожь — он дрожал, Гаррет Уайлд, звезда Пойнтбрейка, дрожал, как мальчишка, и это было так неожиданно, так не вязалось с его обычной самоуверенностью, что у меня перехватило дыхание — не от страсти, не от волнения, а от внезапного осознания, что, возможно, я недооценивала его, возможно, он не просто машина для побед, возможно, внутри этой груди, покрытой кубиками пресса, билось что-то живое.
Его пальцы коснулись моей щеки — сначала кончики, едва-едва, как будто он боялся обжечься, — потом вся ладонь легла на скулу, и большой палец провёл по родинке-звезде под левым глазом, и от этого прикосновения по коже побежали мурашки.
— У тебя родинка в виде звезды, — сказал он тихо, его голос был не тем, что на пляже, не тем, что в столовой, а другим, мягким, низким, интимным, как разговор на двоих в темноте, — я заметил её ещё вчера. Она тебе идёт. Хотя тебе всё идёт. Особенно когда ты стоишь на доске и делаешь вид, что ты бессмертная.
— Я не делаю вид, — ответила я шёпотом, и мой голос тоже изменился, стал ниже, глубже, и слова выходили медленно, как будто пробирались через толщу воды, — я действительно бессмертная. Но ты можешь проверить.
Он наклонился. Медленно — так медленно, что я успела заметить, как его ресницы, длинные, девчоночьи, отбрасывают тени на скулы, как его губы чуть приоткрыты, как его дыхание — горячее, сбивчивое, пахнущее солью и мятной жвачкой, которую он, наверное, жевал перед заездом, — касается моей кожи за секунду до того, как его губы встретились с моими.
И мир остановился. Не так, как на волне, когда время замирает, давая тебе проскользнуть сквозь трубу, а иначе, глубже, полнее, как будто всё, что было до этого момента, было лишь прелюдией, а теперь началась настоящая музыка, и музыка эта звучала не в ушах, а в кончиках пальцев, в висках, в животе, в том самом месте под ложечкой, которое обычно молчит, а сейчас заговорило, и говорило оно на языке, которого я не знала, но понимала.
Его губы были тёплыми, солёными — океан оставил на них свою метку, — и они двигались осторожно, почти робко, как будто он всё ещё не верил, что я это всерьёз, как будто ждал, что я сейчас оттолкну его, рассмеюсь, скажу «попался», но я не отталкивала, я стояла, закрыв глаза, чувствуя, как его пальцы скользят по моей скуле вниз, к шее, к затылку, запутываясь в мокрых волосах, и как его другая рука ложится на мою талию — не нагло, не собственнически, а так, словно он просил разрешения, и это разрешение я ему давала, потому что, чёрт возьми, он был хорош, он был действительно хорош, и дело было не в том, что он звезда, не в том, что у него пресс в двенадцать кубиков, а в том, что сейчас, в этот момент, он был настоящим, он не играл, он не позировал, он не думал, как выглядит со стороны, он просто целовал меня, а я целовала его в ответ, и наши губы двигались в одном ритме, и этот ритм был ритмом океана, ритмом прибоя, ритмом, который я слышала с детства и который теперь обрёл форму, вкус, тепло.
Его зубы столкнулись с моими — легко, случайно, — и я почувствовала, как он улыбнулся в поцелуе, и эта улыбка была не саркастической, не победной, а какой-то растерянной, мальчишеской, и от неё у меня внутри что-то перевернулось, и я вдруг поняла, что целую Гаррета Уайлда на пустом пляже под звёздами, что это — самое правильное, что я делала за последнее время, и что завтра я, возможно, буду жалеть об этом, а, возможно, и нет, но сейчас, в эту секунду, я ни о чём не жалела.
Мои пальцы, всё это время сжимавшие доску, разжались, доска упала на песок рядом с его доской, и теперь обе они лежали, забытые, как два свидетеля, которые деликатно отвернулись, мои руки поднялись, легли на его плечи, на его влажный гидрокостюм, на его напряжённые мышцы, которые под моими ладонями были твёрдыми, как дерево, но в то же время податливыми, живыми, горячими, и я провела ногтями по его лопаткам, оставляя на неопреновой ткани полумесяцы, которых он не увидит, но которые, возможно, почувствует завтра, когда снимет гидрокостюм и заметит на спине следы, оставленные мной.
Он углубил поцелуй — теперь его губы стали настойчивее, смелее, и его язык коснулся моего языка, вкус мяты смешался с солью, мои губы раскрылись шире, пропуская его, и моё дыхание сбилось, застряло где-то в горле, не в силах вырваться наружу, и теперь мы дышали в унисон, как двое, кто слишком долго был под водой и наконец вынырнул на поверхность, и в этом дыхании было всё: его злость, моя дерзость, его поражение, моя победа, его «пошла ты» и моё «красавчик», и тот танец на волне, который мы станцевали вместе, и которого никто, кроме нас и океана, не видел.
Он оторвался первым — не резко, не испуганно, а медленно, неохотно, как человек, который просыпается от чудесного сна и хочет продлить его ещё хотя бы на секунду, и его губы, припухшие, влажные, всё ещё хранили тепло моего рта, а его глаза, карие, глубокие, смотрели на меня с изумлением. Чистое, незамутнённое изумление, как будто он ожидал чего угодно, но не этого, как будто он приготовился к бою, а получил нечто совершенно иное, и теперь не знал, что с этим делать.