Книга (Не)нужная невеста ледяного дракона - читать онлайн бесплатно, автор Ева Зимина
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
(Не)нужная невеста ледяного дракона
(Не)нужная невеста ледяного дракона
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 4

Добавить отзывДобавить цитату

(Не)нужная невеста ледяного дракона

Ева Зимина

(Не)нужная невеста ледяного дракона

Глава 1. Уплата


Мёртвых в Талом Логе обмывала я, потому что живые боялись: вдруг смерть им тоже принесла я.

В то утро под моими руками лежала старая Верба, травница, которая учила меня всему, пока у неё слушался язык и держали иглу пальцы. Я закрыла ей глаза, сложила на груди сухие ладони и подышала на маленькое зеркальце, которое всегда носила в кармане передника. Иней лёг на стекло ровно, чистым узором, без единой петли. Верба ушла честной: ни обиды в ней не осталось, ни лжи, одна усталость, а усталость я знаю на ощупь. Я укрыла ей лицо и сказала вслух, хоть слышать было некому, спасибо, что не побоялась взять меня в дом. Из всего Лога она одна и не побоялась. Теперь не стало и её.

Это и был мой дар, он же моё проклятие: я читала иней. Подышишь на холодное стекло, на замёрзшую лужу, на лезвие ножа, вынутого из снега, и морозный узор скажет тебе правду. Где правда, он ложится ровно и ясно. Где лгут, мутнеет и свивается в мелкие злые кольца, как если бы в него дохнули враньём. В гильдиях такому не учат, да и вообще нигде не учат, и я двадцать три года молчала о нём, как молчат о родинке в месте, которого не показывают. В империи за такое не хвалят. За неучтённый дар — Обитель Пепла, и там не станут разбирать, огонь у тебя в руках или иней на дыхании. Дар положено вписать в реестр и носить на виду, как клеймо, а невписанный всё равно что верёвка, которую ты вьёшь себе сам. Свою я прятала под воротом всю жизнь.

Молчание, впрочем, помогало не всегда. Слова «дар» в Логе не знали, зато слово «стужа» знали хорошо, а стужа ходила за мной с детства. Где Инга, там и холод, говорили у нас. У Инги на пороге снег ложится первым. Инга подышала на окно, и у соседей пала корова; Инга глянула на ребёнка, и ребёнок захворал. Я не спорила. Спорить с молвой всё равно что спорить с метелью: наберёшь полный рот снега и охрипнешь.

Не успела я прибрать у Вербы, как в дверь заколотили. Кузнец Мокша приволок сына, мальчонку лет девяти. Тот висел у отца на руке, белый, как творог, и правую руку держал левой, бережно, точно чужую вещь, которую страшно уронить.

— Свалился с сеновала, — сказал Мокша, дыша на меня вчерашней брагой. — Сам, дурак, полез. Ты вправь, а я заплачу.

Кость я нашла сразу: предплечье, перелом чистый, без смещения, такой хорошо срастается, если не дёргать. Пока щупала, я дышала на своё лезвие, вынутое из ледяной воды, потихоньку, у самого пола, чтобы кузнец не видел. Когда Мокша сказал «сам полез», иней на стали свился в злые кольца. Мальчонка не падал. Его уронили, и уронила вот эта самая рука, которая сейчас совала мне монету. Я посмотрела мальчику в глаза, и он посмотрел в ответ, как смотрят битые дети: готов сказать что угодно, лишь бы не стало хуже.

— Сам, — прошептал он.

— Сам так сам, — сказала я и спорить не стала. С кузнецом не поспоришь, а руку мальчику складывать надо сейчас. Правда его не срастит. Я сращу. Я дала ему закусить кожаный жгут, велела смотреть в угол — «вон там паук зимует, видишь?» — и, пока он искал паука, одним движением свела кость. Он ойкнул в жгут, но не заплакал: такие дети рано разучаются плакать. Я примотала лубок, дала отвар от жара и сказала кузнецу поить сына тёплым и не трогать его, пока не сойдёт синь. Мокша бросил монету на стол, не в руку, чтобы меня не коснуться, и уволок мальчонку. У порога он обернулся и сплюнул:

— Ведьма.

Ведьма сложила его сыну руку так, что к весне мальчишка опять полезет на сеновал. Про это молва молчала. Молва помнит только плохое, ей так теплее.

Стужей меня прозвали в ту зиму, когда у смолокура Кресеня сгорел в жару единственный сын. Мальчик хворал три дня, а меня позвали на четвёртый, ночью, когда было уже поздно. Я просидела над ним до света, вливала в него всё, что знала, но горячка попалась из тех, что не отпускают, и под утро он ушёл. Отец три дня тянул и не звал меня, а признаться в этом даже себе не смог. Он встал у окна и сказал соседям: она дохнула, стекло замёрзло, и мальчик застыл. Окно и вправду замёрзло, ночь была лютая. Иней тогда лёг на стекло криво, кольцами, потому что Кресень лгал и сваливал на меня свою вину. Только кольца видела я одна, а замёрзшее окно видели все. С той зимы я и Стужа. Мёртвого ребёнка надо было на кого-то повесить, и повесили на ту, что стояла ближе всех.

Рассказываю я это спокойно. Если носить в груди каждую такую обиду, к тридцати годам выстудишь себя изнутри и станешь как те, кого обмываешь, а я хотела дожить до весны. Я всегда так мерила жизнь: доживёт ли человек до весны. Дожил, значит, обошлось. Себе я тоже отмеряла по вёснам и пока что доживала.

К полудню по Логу пошёл слух, что вечером у старостиной избы будет сход. Слух был какой-то стылый, и я, дура, ещё подумала: уж не по мою ли душу. Но по мою душу в Талом Логе думали всегда, и на этот раз чутьё меня не обмануло.

Изба старосты Бьёрга стояла посреди села, тёплая, ладная, с резными наличниками, которые он сам резал зимними вечерами, пока другие мёрзли. Бьёрг из любой беды умел выйти с подветренной стороны. Язык его я знала лучше, чем он сам. Правда и ложь жили у Бьёрга в одном рту и выходили одинаково гладкими, но иней их различал.

Меня впустили последней и поставили у порога, где дует, подальше от очага. Мужики расселись по лавкам, бабы жались к стене, и все смотрели куда угодно, только не на меня. Верный знак, что говорить будут обо мне.

— Долг рубежу, — начал Бьёрг, разглаживая на столе грамоту с висячей печатью. — Три зимы недоимки. Хладный предел больше ждать не станет. Приедут за данью — заберут зерно, скот, а не хватит, так и людей в отработку. Всех обездолят.

Он говорил, а я, стоя у порога, потихоньку дышала на замёрзшее стекло оконца рядом. Не со зла. Просто иначе слушать людей, когда решается моё, я не умею: мне нужен иней, как другому нужно видеть лицо. Узор пополз по стеклу и на словах «три зимы недоимки» свился в мелкие злые кольца. Недоимки было меньше. Третью зиму подряд Бьёрг придерживал часть дани себе, а недостачу валил на неурожай и на порчу, то есть и на меня тоже.

Я могла бы сказать. Открыть рот и при всех: врёшь, Бьёрг, часть у тебя в подполе. Меня бы за это и сожгли, потому что я знаю правду не по-людски, а в Талом Логе это хуже воровства. Я промолчала и стала слушать, куда он клонит. Кто сначала лжёт про долг, тот потом обязательно кого-нибудь продаёт, чтобы этот долг закрыть.

— Есть способ, — сказал Бьёрг, и все подались вперёд, а я так и осталась стоять у порога: я уже знала, что способ этот я. — Хладному пределу нужна не дань. Хладному пределу нужна невеста.

По избе прошёл шорох, как по сухому камышу на ветру. Кто-то из баб охнул в ладонь.

— Зеркальный лорд, — продолжал Бьёрг, понизив голос до того особого тепла, каким обычно говорят гадости, — по старому уложению может взять с должного села зимнюю невесту заместо дани. Приданого не надо, согласия не надо. Отдаём девку, и долг гаснет весь, до последней меры зерна. Все свободны.

— А девка тоже свободна? — спросил косой Витко с дальней лавки, больше для порядка, чем из жалости. Всю осень я ставила Витко банки на гнилую грудь, и он это помнил, но про себя, как помнили в селе все свои долги мне.

Бьёрг развёл руками с той скорбью, которую надевают, как чужой тулуп: снаружи тепло, внутри пусто.

— На то воля лорда. Только вы сами знаете, что говорят. Зимняя невеста Зеркального лорда зиму не переживает. Оттуда не возвращаются. Замок стоит на костях. — Он выждал, дал страху осесть и добавил ласково: — Оттого и надо отдать ту, кого не жаль. Ту, что и так стужу за собой водит. Ту, кому в Логе не место.

Тут вся изба наконец посмотрела на меня. Разом, как по команде. Сорок пар глаз. Этим людям я вправляла вывихи, принимала у них детей, закрывала глаза их старикам, и все сорок глядели на меня с одинаковым облегчением: нашли. Есть кого. Не своих.

— А что, — подала голос вдова Стана, у которой я прошлой весной приняла мёртвого младенца и вытащила с того света её саму, — она и впрямь порченая. От неё стынет. Пущай едет.

Иней на моём оконце свился бы в кольца от первого до последнего её слова. Стана ни одному из них не верила, она просто боялась, что вместо меня укажут на её дочь. Страх всегда врёт, чтобы отвести беду от своего порога к чужому.

Я не закричала. Я хоронила слишком многих, чтобы тратить крик на живых. Я обвела глазами их всех, каждого по очереди, и напоследок подышала на стекло, уже не таясь. Про себя я сказала: я никого не выстужала. Иней пополз по оконцу и лёг ясно, без единой петли. Стекло подтвердило то, чего не подтвердил бы ни один человек в этой избе. Правда была на моей стороне — и не стоила ничего.

— Значит, откупаетесь мной, — сказала я. — Три зимы я вас лечила даром. Теперь, выходит, за вас же собой и плачу. Складно.

— Ты стужу водишь, — огрызнулась старостиха, пряча глаза. — Из-за тебя всё.

— Из-за меня вы живы, дура, — сказала я негромко, ей одной, и она отшатнулась, словно я и впрямь дохнула на неё морозом.

Бьёрг встал, довольный, что обошлось без воя.

— Сани придут за тобой поутру, — сказал он. — Уговор с Пределом давно слажен. Собери, что твоё. Много не бери, там, куда едешь, оно тебе… — Он не договорил. Даже у Бьёрга язык не повернулся сказать «не понадобится» вслух, при всех.

Давно, значит, слажен. А сход собирали так, для приличия, чтобы всем селом было не стыдно. Иней за моей спиной, я знала, сейчас свился бы в кольца: Бьёрг делал вид, что ему не всё равно. Ему было всё равно, и всё равно гладко.

Я вернулась к себе, в избу на краю села, где снег и вправду всегда ложился первым. Проклятие тут было ни при чём: изба стояла в тени еловой гряды, и солнце заглядывало туда позже всего. Я собрала своё: связки трав, иглы, костяной нож, ступку, две смены белья, зеркальце. И материнскую шаль, серую, с синей нитью по краю. Больше от матери у меня ничего не осталось. Я её почти не помню, а в Логе про неё говорили то же, что теперь про меня. Видно, стужа у нас родовая. Мать умерла, когда мне было три года, и читала ли она иней, я не знаю. Спросить некого. О таком даре молчат до могилы.

Я не плакала, я считала. Сколько отваров оставить тем, кто сляжет зимой без меня. Кому сказать, где спрятан корень от родильной горячки. Доживёт ли до весны косой Витко со своей гнилой грудью, если банки ему ставить будет некому. Выходило, что многие не доживут. Я лечила деревню, которая меня продала, и святости в этом не было ни на грош, одна привычка: рука, которая умеет вправлять, вправит и врагу. Я разложила по горшочкам, что кому, надписала углём крышки, а тем, кто грамоте не знает, нарисовала: кому сердце, кому больной зуб, кому младенца в пелёнках. Провозилась допоздна. Чужие хвори считать легче, чем свою.

Ближе к полуночи в дверь заскреблись, воровато, как скребётся человек, которому страшно, что его увидят у моего порога. Я открыла. На снегу стоял косой Витко, кутал в тулуп гнилую грудь, и от каждого вздоха у него в горле сипело, как в худом мехе. Эту грудь я знала лучше хозяина: до весны Витко не дотягивал, банки только оттягивали.

— Не серчай, Инга, — прохрипел он, суя мне в руки узелок. — На дорогу. Рыбы вяленой да рукавицы вот, бабкины ещё, тёплые. Больше нету у меня ничего.

Я взяла. Рукавицы у меня были и свои, но ему надо было отдать: легче помирать, если хоть раз за меня не смолчал. Иней на моём лезвии, пока Витко говорил, лёг ровно. Единственный человек за весь день в Талом Логе, который мне не солгал, и тому недолго осталось.

— Слушай сюда, — сказал он, оглянувшись на пустую улицу, и понизил голос. — Брат мой покойный на рубеж возил смолу, к самому Морнхольду. И сказывал: враньё это всё, про кости да про загубленных невест. Не мрут там невесты, Инга. Пропадают. Привезут, а к весне нет её, и никто не видал, чтоб хоронили. А кто из возчиков лишнее спросит — тому у ворот один такой, с мягким голосом да с руками холёными, сунет монету и велит забыть. Брат забыл. А как помирал, вспомнил и мне пересказал, чтоб не он один знал. — Витко закашлялся, согнулся, сплюнул в снег тёмным. — Не мрут, значит. Пропадают. А это, девка, хуже смерти. С мёртвого хоть спрос есть. С пропавшего — нету.

— Дыши через нос и на мороз без платка на рту не выходи, — сказала я ему вместо спасибо. Благодарить я не умею, лечить умею. — И грудь на ночь мазью, что в синем горшке. До весны дотянешь, если слушаться будешь.

Врала. Не дотянет. Иней бы мне этого не простил, а Витко простит: живым иногда нужна не правда, а тёплый горшок и добрая ложь на дорогу. Он ушёл в темноту, кашляя, и унёс единственное честное «прощай», какое я слышала в Талом Логе. А мне остались рыба, бабкины рукавицы и одно слово, которое так и не шло из головы: пропадают.

Ночью я подышала на своё оконце и спросила у инея то, о чём давно не спрашивала: выживу ли. Иней лёг мутно и криво, свился кольцами и ушёл в угол стекла. Мой дар не умел лгать даже мне, и «да» он не сказал. Я долго смотрела на кривой узор, потом стёрла его ладонью. Глядеть до утра в собственный приговор может только последний дурак.

Так я и не уснула. Под утро, когда небо над еловой грядой только начало сереть, я услышала то, чего в Талом Логе на моей памяти не слыхали: колокольцы. Не деревенские бубенцы, а чужие, глубокие, будто под дугой встряхивали лёд вместо меди. Я вышла на порог, набросив материнскую шаль.

По белой улице от заставы шли сани. Не купеческие и не почтовые: чёрные, длинные, в резной оковке, и в упряжке четвёрка вороных. Кони были в мохнатом инее по самые бабки, пар от их дыхания стоял в воздухе стеной и не таял, а снег за полозьями ложился гладко, почти без колеи. Я смотрела, и внутри у меня холодело. Дар тут был ни при чём, это был простой человеческий страх. За такой невестой, как я, посылают слугу. А слугой тут и не пахло.

Сани встали у моей калитки. С облучка поднялся тот, кто правил, и я поняла, что колокольцы ни при чём: лёд, который я слышала, был на нём.

Он был высокий, в тёмном, и весь в инее. Иней лежал на плечах его плаща, на тёмных волосах, серебряной прядью стекал от виска, и от него самого шёл холод, какого у людей не бывает, глубокий и старый. Я лечила обмороженных и знала, как выглядит человек, у которого стужа отъела край живого. У этого она отъела не край. Она в нём хозяйничала.

Он снял перчатку с левой руки, чтобы взяться за створку калитки, и я, лекарка, повидавшая всякую хворь, застыла. Его кисть не была живой. Она стекленела: кожа шла тонкой зеркальной коркой, как прихватывает с краёв воду в кадке, и корка эта ползла от пальцев вверх, к запястью, и в ней отражался серый рассвет. Любую хворь я бы назвала. Этой у меня не было имени.

Он поднял на меня глаза, зимне-серые, с серебряной искрой в самой глубине. Я всю жизнь мерила людей одним вопросом, доживёт ли до весны, и тут, глядя на живого человека, впервые не захотела себе на него отвечать. Ответ я и так видела: не доживёт. Он умирал стоя, изнутри, понемногу, и знал это. Знание сидело у него в глазах, спокойное, как у Вербы под конец.

— Инга-травница, — сказал он. Голос был под стать руке, стылый, без единой петли. — Я лорд Хальвард Морн. Я приехал за тобой сам.

За его спиной, у плетней, стоял весь Талый Лог и смотрел, как увозят их Стужу. Я перевела дыхание, и оно повисло белым облачком между мной и лордом, который стекленел заживо.

— За невестой обычно шлют слугу, — сказала я. — За вами, милорд, видно, некому. Что же вы за человек такой, если едете за смертью сами?

В серебряной искре его глаз что-то дрогнуло — не гнев, холоднее и старше гнева. А за моей спиной, на оконце избы, с которого я ночью стёрла свой приговор, снова нарастал иней. И ложился он, я чувствовала это спиной, кожей, всем своим проклятым даром, ровно и ясно. На чистую правду. Только я ещё не знала, чью.

Глава 2. Зеркальный лорд


Дорога до Хладного предела заняла два дня, и за эти два дня лорд Хальвард Морн сказал мне едва ли больше слов, чем я ждала, то есть почти ни одного.

Ехали молча. Он правил сам, стоя на облучке, как будто в санях никого и не было, а я сидела у него за спиной в медвежьей полости. Её он бросил мне на первой же версте, не оборачиваясь: протянул руку назад и уронил мех мне на колени, как кидают корм собаке, чтобы не околела раньше времени. Я закуталась. Гордость греет плохо, медвежья шкура хорошо, а я давно решила, что лучше доживу до весны, чем красиво помру.

Я лечила обмороженных и знала: живой человек в такой холод дышит паром, ёжится, притопывает. Хальвард паром не дышал. Он вообще почти не дышал. Я считала, потому что не могу не считать чужие вздохи, это сидит во мне глубже страха, и на версту у меня выходило пять вздохов, не больше. Так дышат те, в ком жизнь ушла на самое донышко и тлеет там, бережёт себя. Я смотрела на его прямую спину, на иней, который нарастал у него на плечах и не таял, и понимала, что меня везут в дом к человеку, который сам едет в могилу, просто ещё в неё не лёг.

На ночь мы встали на постоялом дворе у развилки, низком и прокопчённом. Хозяин при виде лорда побелел и уронил ковш. Хальвард бросил на стойку монету и сказал: «Две комнаты». Это были первые его слова с тех пор, как мы выехали из Лога. Хозяин закивал, забормотал, что свободна одна, но зато большая, тёплая, у самой печи…

— Две, — повторил Хальвард. Не громче — только холоднее. И вторая комната тут же нашлась.

Пока хозяин собирал на стол, за печной перегородкой закашлял ребёнок. Кашель был сухой, с присвистом на вдохе, его ни с чем не спутаешь: у ребёнка садилось горло, и садилось нехорошо, к ночи заложит совсем. Я ела похлёбку, слушала и держала себя за руки под столом. Я дала себе слово: чужой дом, чужая беда, не суйся, доедь живой. Кашель повторился, потом ещё раз. Хозяйская девчонка лет пяти, я видела её краем глаза, сидела в углу у печи, красная, и дышала ртом.

Я продержалась до третьей ложки. Потом встала и подошла к перегородке. Хозяйка шарахнулась от меня: уже прослышала, кого везёт лорд.

— Не бойся. Ведьма я или нет, а горло у твоей дочки послушать сумею. Дай-ка.

Не дожидаясь позволения, я присела на корточки перед девчонкой, велела ей сказать «а-а-а», заглянула в горло при лучине, пощупала шею под ушами. Не жаба ещё, слава травам, но к тому шло. Я развязала узелок, отсыпала хозяйке алтея и мать-и-мачехи, показала, как парить и как поить малыми глотками, и велела не класть девчонку спать на спину.

— Сколько? — севшим голосом спросила хозяйка. Она комкала передник и готова была, я видела, отдать последнее.

— Нисколько, — сказала я. — За постой лорд платит. А за горло я денег не беру, никогда не брала.

Я вернулась за стол и только тогда заметила, что Хальвард на меня смотрит. Не так, как смотрели в Логе, и не так, как потом смотрел кастелян. Так смотрят на зверя, которого считали вымершим: замерев, чтобы не спугнуть. Я выдержала его взгляд.

— Что? — сказала я. — Ребёнок кашлял. Я лекарка. Это как у вас дышать: само выходит.

— Ты думаешь, тебя везут на смерть, — сказал он. — И всё равно лечишь чужого ребёнка даром.

— Одно другому не мешает, — ответила я. — Помирать буду, тоже, небось, кому-нибудь напоследок горло послушаю. Руки-то не знают, что хозяйку продали. Они знают одно: рядом кто-то хворает.

Он не ответил. К похлёбке больше не притронулся и долго смотрел в огонь, а на левой его перчатке, я заметила, проступил иней, тонкий, как бы изнутри, и тут же сошёл. Что это значит, я тогда не поняла. Поняла потом.

Зато я поняла другое: отдельную комнату он взял мне не из учтивости. Он взял её, чтобы ночью между нами была стена. Меня, оболганную половиной уезда, сторонились всю жизнь, но чтобы за это ещё и приплачивали лишнюю монету, такого со мной не бывало. Впору было смеяться. Я легла на жёсткий тюфяк, подышала на слюдяное оконце и сказала про себя: он меня боится. Иней свился кольцами. Неправда, значит, не боялся. Боялась тут только девчонка во мне, которую двадцать три года учили, что она стужа.

На второй день к полудню за белым полем встал Морнхольд.

Я думала, что видала холод. Я в нём родилась, выросла, я в нём хоронила. Но Морнхольд был про то, что бывает после холода, когда мёрзнуть уже нечему. Замок стоял на чёрной скале над замёрзшей рекой, сложенный из синеватого камня, и лёд врос в него так, что не понять было, где кончается кладка и начинается стужа. Башни торчали вверх, острые, как сколотые сосульки. Над трубами ни дымка, в бойницах ни огонька. Солнце по этим стенам не играло. Они его гасили, как гасило его лицо человека на облучке.

— Красиво, — сказала я, потому что молчать было страшнее, чем говорить. — И мертво. У вас там хоть кто-нибудь живой есть, милорд, или я к вам в одну сторону?

Он обернулся и впервые с постоялого двора посмотрел на меня прямо. Я опять увидела серебряную искру в зимне-серых глазах, единственное, что в нём двигалось.

— Живые есть, — сказал он. — Пока.

Вот и весь разговор.

Ворота открылись без скрипа. В такой мороз петли не скрипят, а стонут, но эти были смазаны на совесть, и это была первая примета, что кто-то в Морнхольде ещё держит порядок, пока хозяин держит только смерть. Во дворе нас ждали десяток стражи в вороненых кольчугах, седой воин с лицом, рубленым, как мёрзлое полено, а впереди всех человек, при виде которого мой дар проснулся сам, без спроса, как от толчка под локоть.

Человек был немолод, седой, гладко причёсанный, в добротной шубе с куньим воротом, и лицо у него было мягкое и приветливое, как у дядюшки, которого зовут на все праздники. Он спустился к саням, раскинув руки, и я увидела эти руки: холёные, белые, ни одной трещинки. Эти руки ни разу не вправляли кость и не обмывали покойника. Грязную работу за них всю жизнь делали чужие. И мне вспомнился косой Витко на снегу у моего порога: у ворот один такой, с мягким голосом да с руками холёными.

— Племянник, — пропел человек, и голос у него был тёплый, обволакивающий, как парное молоко. — Живой, слава Хладу. Я извёлся весь. Такая дорога, такой мороз, а ты сам, сам поехал, в твоём-то… — он деликатно осёкся, глянув на левую руку Хальварда в перчатке, — …в твоём состоянии.

— Кастелян Ульвар, — уронил Хальвард, слезая с облучка. — Мой дядя. Ведёт Предел.

— Веду, покуда есть кому вести, — вздохнул кастелян и обратил своё тёплое лицо ко мне. — А это, стало быть, наша зимняя гостья. Дитя моё, да ты совсем замёрзла. Пойдём, пойдём в тепло.

Он потянулся помочь мне из саней, и я позволила, а сама, сходя, коротко дохнула на оковку, на промёрзшее железо у самого борта. Иней пополз по железу и свился в мелкие злые кольца. Всё, что сказал этот человек, было ложью: и что извёлся, и про тепло, и «дитя моё». Гладкой, тёплой, хорошо отработанной ложью. Он не радовался, что племянник вернулся живым. Он лгал даже в «слава Хладу».

— Спасибо, — сказала я вслух и убрала руку из его холёной ладони, как только нащупала ногой опору. — Я сама. Привыкла сама.

В его добрых глазах что-то мелькнуло, быстро, как рыба подо льдом, и тут же снова сделалось тепло.

Седой воин с рубленым лицом шагнул вперёд. Ложью от него не пахло, пахло сталью и недоверием. Ложь я читала, а недоверие уважала.

— Сивер, начальник стражи, — назвался он, не поклонившись, и смерил меня взглядом с ног до головы, как меряют товар сомнительной свежести. — Так вот ты какая, зимняя невеста. Мне сказали, из Лога ведьму везут, что стужу водит. Ты нам тут лорда не выстуди пуще прежнего, поняла? Он и так на ниточке.

— Начальник, — сказала я устало, потому что наслушалась этого в Логе на три жизни вперёд, — если б я умела водить стужу, я б её от твоего лорда отвела, а не навела. Стужу водит горе да злой умысел. А я умею одно: не дать помереть тому, кто ещё может не помереть. Твой лорд пока может. Едва-едва. Так что убери руку с меча и покажи, где у вас тут держат живых, если они ещё есть.

Сивер моргнул. Он ждал, что ведьма зашипит или заплачет, а получил лекарку, которая говорила с ним коротко и по делу, как с мужиком, притащившим в избу поломанного сына. Рубленое лицо дрогнуло, но он тут же снова закрылся, буркнул «иди за мной» и пошёл вперёд. Руку с меча он, я заметила, всё-таки убрал.