

Семён Маркович
Банкиры божьи
Часть первая. Банкиры божьи
Пролог
Найдено в исповедальне церкви Санта-Мария-ин-Трастевере, Рим. Листок дешёвой бумаги, сложенный вчетверо, заложен между досками скамьи. Почерк неровный, буквы крупные — писал человек, для которого письмо не привычка, а усилие. На обороте — след от сырного жира и отпечаток большого пальца.
Я, Бартоломео Грасси, башмачник с улицы Банки Векки, пишу это не для священника, потому что священник и так знает, и не для Бога, потому что Бог, если верить бумаге, которую я вчера купил, уже меня простил. Пишу для себя. Потому что бумага говорит одно, а живот говорит другое, и я привык верить животу.
Живот говорит: ты дурак, Бартоломео.
У меня была коза. Серая, старая, с обломанным рогом и дурным характером, от которого молоко у неё прокисало ещё в вымени. Но молоко было. Каждое утро — молоко, каждый вечер — молоко, а по субботам из того, что оставалось, жена делала творог. Если натереть его с солью и завернуть в тряпку, он держится неделю, и это неделя, когда детям есть что положить на хлеб, если есть хлеб.
Козу я продал в среду. За девять сольди. Девять сольди — это мало за козу, даже за козу с обломанным рогом, но покупатель знал, что я тороплюсь, а когда покупатель знает, что ты торопишься, цена падает быстрее, чем камень в колодец. Он дал девять, и я взял, потому что индульгенция стоила семь, а на оставшиеся два я хотел купить сыну свечу в церкви, чтобы хоть что-то осталось от этого дня, кроме пустого сарая и запаха козы, которой больше нет.
Индульгенцию я купил у человека на площади. Не у священника — у мирянина с деревянным сундуком и голосом, от которого хотелось одновременно плакать и бежать. Он стоял на перевёрнутой бочке, и вокруг него было столько народу, сколько бывает в базарный день, когда привозят дешёвую рыбу. Только рыбу хотя бы можно съесть.
Он говорил про Чистилище. Говорил, что там, в огне, горят наши мёртвые — отцы и матери, жёны и мужья, дети, которых забрала горячка, — горят и кричат, и ждут, что мы их выкупим. Он говорил: одна монета — и крик прекратится. Одна монета — и мать перестанет гореть. Одна монета — и ребёнок, которого ты похоронил в апреле, откроет глаза в раю. «Как только монета в кружке зазвенит — душа из чистилища вылетит.» Он повторял это, и люди вокруг плакали и лезли в кошельки, а я стоял и думал: откуда он знает? Был ли он там, в Чистилище? Видел ли огонь? Слышал ли крик?
Моя мать умерла шесть лет назад. Она была маленькая, сухая, пахла мукой и уксусом. Всю жизнь стирала чужое бельё. Руки у неё были красные до локтей — от щёлока, от холодной воды, от чужой грязи. Она ни разу в жизни не украла, не солгала, не пропустила воскресной мессы. Она причащалась за неделю до смерти — священник пришёл к ней домой, потому что она уже не вставала, и дал ей облатку, и она проглотила, хотя глотать уже не могла, и от усилия у неё из носа пошла кровь, и священник вытер её своим рукавом, и ушёл.
А теперь мне говорят, что она горит. Что шесть лет, пока я чинил башмаки и кормил детей, моя мать горела в Чистилище, и я мог бы это остановить, если бы заплатил раньше. Если бы продал козу раньше. Если бы не был таким жадным, таким медлительным, таким скупым.
Я бросил монету в кружку. Она зазвенела. Человек на бочке улыбнулся. Мальчик рядом с ним — худой, босой, с пустыми глазами — подал мне бумагу. На бумаге было написано что-то по-латыни, чего я прочесть не могу, и стояла красная печать, и от печати пахло горячим воском, и этот запах — тёплый, густой, сытый — был единственной настоящей вещью во всей этой истории.
Я сложил бумагу и спрятал за пазуху. Шёл домой по улице Банки Векки, мимо лавок, мимо прачечных, мимо колодца, у которого мать стирала чужие простыни, — и думал.
Думал: если Бог простил мою мать за семь сольди, то сколько она стоила при жизни? Дешевле козы? Коза стоила девять. Мать — семь. Мать дешевле козы на два сольди. И за эти два сольди я купил свечу, которая сгорит к утру и ничего не изменит.
Думал: а если мать не горела? Если Чистилище — не огонь, а выдумка, и мать моя шесть лет не кричит, а молчит, потому что мёртвые молчат, и никакая монета не зазвенит достаточно громко, чтобы они услышали? Тогда я продал козу за бумажку. И дети завтра утром проснутся без молока и без творога, и жена посмотрит на меня так, как смотрит женщина на мужчину, который сделал глупость и знает об этом.
Думал ещё: а грех? Человек на бочке сказал — бумага покрывает все грехи, прошлые и будущие, на год вперёд. Но я не помню грехов. Я чиню башмаки. Встаю до рассвета, сажусь за колодку, стучу молотком до темноты. По воскресеньям хожу в церковь. Не ворую. Не прелюбодействую — когда? Я засыпаю раньше, чем успеваю подумать о жене соседа, и просыпаюсь позже, чем она уходит на рынок.
Какие грехи? Я не успеваю грешить. Я работаю.
Но человек на бочке сказал: есть грехи, которых ты не знаешь. Грехи мысли. Грехи намерения. Грехи, которые ты совершил, не заметив, потому что дьявол хитёр и подсовывает искушение так, что ты принимаешь его за усталость, за голод, за обычный человеческий страх. И от этих невидимых грехов — невидимый огонь, и от невидимого огня — невидимые страдания, и остановить их может только бумажка за семь сольди.
Я заплатил за грехи, которых не совершал. За огонь, которого не видел. За крик, которого не слышал. За мать, которая, может быть, не горит. А может быть — горит. Я не знаю. И не узнаю, пока не умру сам. А когда умру — некому будет рассказать.
Бумажка лежит у меня за пазухой. Тёплая — от тела. Печать уже не пахнет — воск остыл. Латынь молчит, потому что латынь не говорит с башмачниками.
Я не знаю, простила ли мать. Не знаю, горела ли. Не знаю, есть ли у меня грехи, за которые я заплатил, или я заплатил за воздух.
Знаю одно: молока завтра не будет. И послезавтра не будет. И через неделю. Коза была настоящая. Молоко было настоящее. Творог был настоящий. А бумажка — не знаю.
Жена пока не спрашивала, куда делась коза. Она стирает. Руки у неё красные, как у матери. Она вернётся, увидит пустой сарай и спросит.
Я не знаю, что ей ответить.
Человек на бочке знал ответ на любой вопрос. Я — не знаю ответа ни на один.
Может, в этом разница между нами. Он продаёт ответы. Я чиню башмаки. Башмаки хотя бы можно примерить.
Документ № 1
Из бухгалтерской книги Апостольской канцелярии. Рим, 1476 год. Пергамент — телячий, высшего качества, с водяным знаком папской тиары. Чернила — дубовые, густые, коричневые. Почерк — канцелярский, безупречный. На полях — пометки другим почерком, мельче, торопливее, с характерной лишней запятой перед каждым придаточным.
Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь.
Настоящим удостоверяется, что душа Джованни Баттисты Кьярелли, сукноторговца из Прато, освобождается от бремени нижеследующих прегрешений:
Прелюбодеяние с женой соседа (однократно). Тариф: 3 флорина.
Прелюбодеяние с женой другого соседа (трёхкратно). Тариф: 3 флорина за первое, 2 флорина 8 сольди за каждое последующее (скидка за повторное обращение согласно параграфу 12 Тарифной буллы от 3 марта 1471 года, утверждённой Его Святейшеством папой Сикстом IV, да хранит его Господь).
Чревоугодие (систематическое). Тариф: 1 флорин 4 сольди (сезонная ставка; в Великий пост — двойной тариф).
Ростовщичество (предположительное). Тариф: 5 флоринов. Примечание писаря: проситель утверждает, что не давал денег в рост, а лишь «оказывал соседям дружескую финансовую услугу под разумный процент». Тариф применён в полном объёме, поскольку различие между ростовщичеством и дружеской услугой определяется не намерением должника, а ставкой процента, а ставка у синьора Кьярелли, по имеющимся сведениям, превышает ломбардскую на четыре пункта.
Гнев (неоднократный). Тариф: 14 сольди за эпизод. Количество эпизодов установлено со слов исповедника — 47. Итого: 3 флорина 6 сольди 2 денария.
Сомнение в догмате Непорочного Зачатия (однократное, в состоянии опьянения). Тариф: 8 флоринов. Примечание: сомнение в состоянии опьянения тарифицируется по полной ставке, поскольку опьянение не освобождает от ответственности за содержание мыслей (Булла Климента V, 1312 год, параграф 9, подпункт «О грехах, совершённых в беспамятстве»). Примечание к примечанию: если проситель будет оспаривать плату, сослаться на Фому Аквинского, Сумма теологии, часть II-II, вопрос 95: «Пьяный согрешает вдвойне, ибо согрешает против разума и против тела». Если проситель не читал Фому Аквинского — тем лучше.
Итого по счёту: 24 флорина 18 сольди 2 денария.
Уплачено: 24 флорина 18 сольди 2 денария.
Задолженность: отсутствует.
Душа синьора Кьярелли настоящим признаётся чистой перед Господом и свободной от обременений. Данный документ действителен бессрочно и не подлежит пересмотру, аннулированию или возврату средств.
Печать Апостольской канцелярии (воск, красный).
Подпись секретаря (неразборчива).
Пометка на полях, другим почерком, мелким, с лишней запятой:
«Двадцать четыре флорина. За это можно купить мула. Хорошего, с крепкими ногами и скверным характером. Мул живёт двадцать лет, возит грузы и не требует отпущения грехов. Синьор Кьярелли выбрал не мула. Синьор Кьярелли выбрал бумажку, на которой написано, что Бог его простил.
Вопрос: кто глупее — Кьярелли, который платит, или мы, которые берём?
Ответ: глупее тот, кто задаёт этот вопрос. Потому что ответ на него стоит дороже двадцати четырёх флоринов, и его не купишь ни в одной канцелярии.
Л.»
Пометка ниже, третьим почерком — крупным, размашистым, без единой запятой:
«Лео. Перестань философствовать на полях бухгалтерских документов. Это портит отчётность и нервирует Микеле.
Г.»
Пометка ещё ниже, четвёртым почерком — мелким, с нажимом, от которого пергамент продавлен:
«Отчётность уже испорчена. Этот Кьярелли — мелочь. Я только что пересчитал доходы Канцелярии за последний квартал. Семнадцать тысяч флоринов от индульгенций. Расходы на содержание папского двора за тот же период — сорок одна тысяча. Дефицит — двадцать четыре тысячи флоринов. Это не финансы, это катастрофа в бархатной мантии.
Папа тратит на охоту с гепардами больше, чем на строительство собора. У нас три варианта: 1) увеличить тираж индульгенций втрое; 2) поднять тарифы на тяжкие грехи; 3) изобрести новые грехи. Третий вариант — самый перспективный, потому что ассортимент грехов не обновлялся с четвёртого века, а рынок требует свежести.
М.»
Последняя пометка — пятым почерком, женским, ровным, без единого лишнего слова:
«Мальчики. Хватит писать на полях. Ужин в семь. Кто опоздает — останется без супа. Это касается и тебя, Гершон.
Р.»
Глава первая
Смета Небес. Рим, 1513
Просыпается Рим с того конца, где торгуют рыбой, и в тринадцатом году было так же.
Не рассвело ещё как следует, а от Портика Октавии уже несло вчерашней камбалой и свежей водой из бочек. Раскладывали торговки товар на мраморных обломках, которые служат им прилавками полторы тысячи лет, и на плите с надписью в честь консула, чьё имя стёрли ногами, лежали угри, и буквы под ними намокали и делались чётче.
К Ватикану шёл я пешком. Тянулись от моста Сант-Анджело паломники — пустил кто-то среди них слух, будто раньше пришедшим отпускают дешевле, вот они и выходили затемно. Сидел у парапета безногий с деревянной чашкой и, не глядя, называл каждому проходящему его край — пизанец, генуэзец, из Марке, немец. Немцу он говорил «немец» и протягивал чашку двумя руками, и эти подавали чаще прочих. Немца в Риме узнают раньше, чем он откроет рот, и берут с него вперёд.
За мостом, во дворе Апостольской пенитенциарии, стояла очередь.
Начиналась она у окошка в толстой стене и уходила через двор, под арку, на улицу, и держалась на одной привычке стоящих не пускать чужих вперёд себя. Толклись тут крестьяне из Кампаньи в бурых плащах, венецианский купец, который нёс своё раздражение как товар, две сестры в трауре, тощий человек с плетёной корзиной, откуда пахло сыром, и десяток немцев — эти стояли отдельно, кучкой, и один держал в руке бумажку с суммой, написанной за него кем-то другим, — сам он не умел ни писать, ни считать, ни говорить на здешнем языке.
В окошке сидел писарь Онофрио, знакомый мне пятый год. Кожаные нарукавники, стёртые до блеска на локте, чернильница на цепочке, привинченная к столу, — чернильницы тут воровали, — и лицо человека, которому до обеденного колокола осталось два часа, а прошений на столе на четыре. Писал он быстро и красиво, не вникая в то, что пишет, и сидел за этим окном с рассвета. Через это окошко прошло грехов на небольшое княжество, и ни одного Онофрио не запомнил.
— Имя, — говорил он. — Место рождения. Приход. Грех.
— Обвесил, — отвечал ему тощий с корзиной. — Три раза обвесил. Ну, шесть.
— Шесть или три?
— Пиши шесть, отец. Может, и восемь, я не считал.
— За неисчислимое — по верхней таксе. Два флорина.
— Два? За сыр?
— За обман в весе. Сыр к делу не относится.
Тощий подумал, поставил корзину на камни, полез за пазуху и стал доставать оттуда монеты по одной, раскладывая на выступе окна столбиком. Глядел Онофрио поверх монет, во двор, где очередь переступала с ноги на ногу.
Немцы пропустили вперёд женщину, и это меня задержало. Простояли они с ночи, из сказанного у окна не понимали ни слова и всё-таки расступились. Прошла она между ними боком, прижимая к груди узел, и разглядел, что узел — детские башмаки, четыре пары, связанные попарно за ушки, поношенные, но с целыми подмётками.
— Имя, — повторил Онофрио.
— Феличе, вдова Гуальтьеро, красильщика, приход Сан-Сальваторе-ин-Лауро.
— Грех?
— Не мой. Сына.
Отложил Онофрио перо на секунду и взял снова.
— Сын пусть придёт сам.
— Не придёт. — Говорила она негромко и ровно, и фразу эту повторяла уже во многих дворах. — Он в тюрьме в Тор-ди-Нона. Взяли на Пасху, за нож. Он никого не убил, отец, он ударил в плечо, и того человека я сама потом выхаживала, и он выздоровел и на суде сказал, что не в претензии. Отпущение — не за нож. За то, что он поклялся именем Богородицы, что не брал ножа, а нож у него был.
— Клятвопреступление, — Онофрио повёл пером по строке. — Ложная клятва с призыванием имени. Три флорина.
Развязала она узел прямо на камнях, у окна, и подняла обе руки с башмаками.
— Вот, — сказала она. — Четыре пары. Он сам шил, он с двенадцати лет у башмачника. Кожа целая, я смазывала. За них дают полтора на Кампо-деи-Фьори, я спрашивала, я не вру, я спрошу ещё, дадут два.
— Я не беру башмаками.
— Я знаю. Я продам и принесу. Ты напиши сейчас, отец, потому что его в четверг переводят в Чивитавеккью, а туда мне не дойти.
— Я не пишу вперёд денег.
— Один раз.
— Я не пишу вперёд денег, женщина. — Онофрио сказал это без злобы, как повторяют очевидное в сотый раз. — Придёшь с деньгами — напишу за четверть часа.
Очередь молчала. Венецианский купец рассматривал свои перчатки, немцы, не разобравшие ни слова, смотрели в землю. Кричал безногий за аркой на мосту кому-то: «Немец! Немец!» — и голос доносился сюда через двор, тонкий и весёлый.
Подошёл к окну, положил на выступ три флорина.
Поднял Онофрио на меня глаза, узнал, ничего не спросил и придвинул монеты к себе ребром ладони — тем движением, каким сгребают со стола крошки. Обмакнул перо и стал писать, и писал он красиво, с выносными, с наклоном, и на «Феличе» перо зацепило волосок и брызнуло, и он аккуратно снял кляксу ногтем мизинца.
Не поблагодарила меня женщина. Стояла, всё так же держа башмаки, и следила за его рукой, за тем, как идёт перо, и губы у неё шевелились, будто она про себя повторяла написанное. Когда он приложил печать и подул на воск, приняла она лист обеими руками, положила сверху на башмаки, накрыла углом платка и понесла перед собой, как несут блюдо, боясь наклонить.
Уже под аркой она обернулась и нашла меня глазами.
— Как вас поминать? — окликнула она.
— Никак.
— Я поминаю всех, — сказала она с тем упрямством, с каким торгуются на рынке. — У меня и покойный муж, и свекровь, и тётка. Одним больше.
— Симоне.
Кивнула она мне и пошла, немцы сомкнулись и подвинулись на один шаг, и Онофрио, не поднимая головы, вызвал следующего.
Рука у меня в кармане нашла камень и обошла его по краю, там, где грани давно стёрлись. Три флорина, и я свободен до вечера.
В юбилейный год эта очередь стояла от окошка до самого моста, и в ней торговали местами. Держал их человек в синей шапке, тощий, с бельмом на левом глазу, и продавал десятое от окна за два кватрино, а третье за шесть. Стоял он с ночи, менял под себя четверых, и, когда подходил купленный, поворачивался к очереди спиной и глядел на реку, будто его тут нет. Немцы у него брали охотно, они за место платить привыкли. К полудню он сидел на парапете, свесив ноги, и считал медь в подоле, слюнявя палец. Окошки с тех пор стали удобнее, а этот, надо думать, давно на своём кладбище, и место у него там хорошее, куплено загодя.
* * *
На стройке пахло горелой известью, ослиной мочой и — ближе к южному краю котлована — тем сладковатым, что поднимается из-под лопаты, когда землекоп уходит глубже локтя. Лежали там, внизу, епископы, погребённые при папах, чьи имена помнила одна канцелярия. Мулы это чуяли, упирались всеми четырьмя, и приходилось тащить их за оголовье.
От старой базилики оставалась половина. Вторую снесли, и по линии слома шла дощатая стена в два человеческих роста, а за ней ещё служили — слышно было оттуда пение, пока рядом били кувалдой по травертину, и пение выходило громче. Стояли между нею и котлованом леса, подпорки, штабеля камня, шалаши каменотёсов, кузница и часовня, сколоченная для рабочих. Юлий Второй, затеявший всё это, лежал в земле третий месяц, а чертёж его архитектора разбирали трое, и все трое по-разному. Собор пока что имел вид ямы, и в этом смысле замысел был передан точно.
Поднялся на леса третьего яруса, где ждал меня Микеле.
Сидел он на корточках у балки, в серой францисканской рясе, с капюшоном, надвинутым до бровей, и с верёвочным поясом, на котором болтался кошель. Кошель был пуст. Держал он на коленях дощечку с прижатым листом и считал уложенные за месяц блоки, и перо его взвизгивало по бумаге.
— Семьсот двенадцать, — сказал он вместо приветствия. — Всего нужен миллион. При этой скорости собор достроят через сто семнадцать лет и четыре месяца.
— Оптимистично.
— Это мрачнейший из прогнозов, и он держится на трёх допущениях. Каменоломня в Тиволи не закроется. Чума не придёт раньше осени. Кардиналы перестанут таскать травертин на виллы. — Капюшон сполз ему на затылок, открыв лысину в каплях пота. — Ты видел террасу Петруччи? Он вымостил её храмовым камнем. Собор не построен, а терраса есть.
Внизу, в котловане, полсотни человек в мокрых рубахах подгоняли блоки деревянными молотками. Дрожь от ударов шла по настилу и дальше по ногам до колена, и стоять было как на палубе судна, которое набирает воду, а команда делает вид, что идёт под парусом.
— Новый папа завёл гепардов, — продолжал Микеле. — Шесть штук. Один гепард обходится дороже каменщика за год. Мы кормим шестерых каменщиков, которые не кладут камень, а лежат на цепи и линяют. И Грегорио ждёт от нас ответа сегодня к вечеру, а у меня в графе, где полагается быть ответу, — прочерк.
Перо ткнулось в лист и прорвало его насквозь.
Пробирался по краю раскопа дон Асканио с требником под мышкой — молодой, тощий, в сутане, висевшей на нём, как на вешалке из двух палок. Выпало ему надзирать за благочестием стройки, и относился он к поручению с рвением человека, у которого впереди целая карьера, а позади семинария и мать, до сих пор присылающая ему вязаные чулки. Дважды в день обходил он площадку и следил, чтобы каменщики не поминали святых в дурном ключе, отчего каменщики поминали их вдвое чаще, зато тише. Благочестие на стройке от этого только окрепло, если мерить его на слух.
Повалил мимо нас народ к дальнему концу стройки, и заметил это не сразу, а когда стук молотков там оборвался и оттуда стало слышно голоса.
— Опять кости, — определил Микеле, не отрываясь от дощечки. — Третий раз за неделю. Каждый раз полдня. Полдня — это восемнадцать флоринов чистого простоя.
Лестница вниз шла приставная, из молодой ели, с перекладинами на сыромятных ремнях, и на седьмой ступени ремень разошёлся. Ушёл плотник на неделе, ему не заплатили за март, чинить стало некому, — запомнил седьмую и полез дальше.
У самой стенки раскопа стояли кольцом человек двадцать. Земля там лежала сырая, рыжая, с известковыми прожилками, из неё торчал угол каменного ящика, а на дне лежала бедренная кость — жёлтая, длинная, обколотая с конца лопатой.
Ящиков таких прошлой осенью вынули из-под базилики столько, что складывали их вдоль дощатой стены в два ряда, и приезжал смотреть кардинальский управляющий, тучный, в перчатках, тыкал тростью в резьбу и говорил, какая крышка хороша, а какая нет. Хорошие увозили к нему на виллу под садовые скамьи, дурные били на щебень. Кости из тех и из других ссыпали в один короб, и короб стоял под навесом до самой зимы, и на нём сушили рукавицы. Управляющий был человек набожный и всякий раз, проходя, на этот короб крестился.
Отступил на три шага Джильо, старший из землекопов, и держался за черенок, как держатся за перила. Лицо он обмотал до самых глаз тряпкой из старой юбки, в мелкий синий цветочек, и этот цветочек посреди рыжей ямы выглядел неуместнее самой кости.
— Синьор, — выговорил он мне в тряпку. — Я туда не полезу.
— Полезешь, — свистнул десятник.
Звали десятника Тоццо, был он из-под Фаэнцы, широк в кости, с выбитым передним зубом, отчего свистел на всяком слове с «с», и оттого распоряжения его звучали не так, как ему хотелось. Плечи ему обожгло известью до красноты. За месяц он не получил ни кватрино и держал своих людей на одном обещании, а обещание к концу апреля истёрлось до дыр. Обещаниями в те годы платили всем, от десятника до императора, и разница была лишь в том, кому потом кланяться.
— Могильщику ставят вина, — гнул своё Джильо. — Могильщику дают ладану и водки, и он идёт домой и три дня не работает. А мне что дадут? У меня жена на сносях. Тронешь такое — на ребёнке и скажется.
Забрал у него Тоццо черенок, воткнул лопату в отвал и обтёр ладонь о штаны.
Дошёл наконец дон Асканио, отдышался и раскрыл требник, придерживая страницы большим пальцем от ветра.
— Останки надлежит перенести с молитвой, — объявил он. — В крипту Санта-Петронилла. С носилками, под покровом, попарно. Я иду впереди. Так положено.
— Это до вечера, — сказал Тоццо.
— Это по чину.
— Это до вечера, падре. У меня девятнадцать человек на дневной оплате, из них семнадцать не видели денег с Великого поста. Уйдут сегодня пустые — завтра не выйдут. И послезавтра не выйдут. И понесёте вы своего епископа сами. Попарно. Под покровом.
Порозовел дон Асканио ушами и повернулся ко мне. Повернулись и остальные, двадцать человек в яме и десяток на кладке. Стук к тому времени стих по всей площадке, и в наступившей паузе слышно стало, как мальчишка-водонос колотит черпаком о бочку, зазывая пить, и как под навесом бранятся из-за очереди к точильному кругу.
Лежал в ящике человек, у которого с четвёртого века не осталось ни имени, ни родни, ни просителя. Перенос стоил дня.
— Ящик оставить, где лежит, — распорядился я. — Землю вернуть. Кладку вести в обход, на два локтя левее. Падре прочтёт над засыпкой.
Камень в кармане повернулся под пальцами и лёг обратно.
Тоццо цыкнул сквозь зуб и махнул своим.
Дон Асканио открыл рот, закрыл и опустил глаза в требник. Был он молод и ещё не выучился настаивать на том, за что не платят, а Тоццо стоял рядом и дышал ему в висок.
Перекрестился Джильо черенком — за все мои годы такого я не видел ни разу, — взял лопату поперёк, как берут коромысло, и первым сбросил в яму пласт рыжей земли. Земля рассыпалась по дну. Второго пласта хватило, чтобы кости стало не видно. Читал дон Асканио по книге громко и торопливо, глотая окончания, и на середине его перебил Тоццо, крикнув своим, чтобы разбирали инструмент.
Застучали наверху молотки, сперва в одном углу, потом по всей кладке, и стройка снова пошла.
Сошёл вниз Микеле, когда всё было кончено, — спускался он вдвое дольше всякого другого, на груди у него висел Гроссбух, обёрнутый в холст, и на каждой перекладине он проверял его ладонью.
— Восемнадцать флоринов, — сообщил он с довольством человека, которому вернули старый долг. — Симоне, давай мне три таких решения в неделю, и к Рождеству у нас будет свой гепард.