
— Живые там ещё есть. Вы, главное, не думайте, что нету.
И пошёл дальше.
Потом он перестал думать.
Немецкая артподготовка шла восемьдесят минут.
За это время рассвело окончательно. Солнце вышло из-за края земли красное, распухшее, и почти сразу поднялось в пыль и там померкло, и день начался странным, желтоватым, ненастоящим светом, при котором предметы имеют цвет, но не имеют тени.
В пять сорок пять огонь стал переползать в глубину.
Это Родин прочитал сразу, потому что читать это умеет всякий, кто провоевал хотя бы полгода: разрывы уходят от первой траншеи назад, к артиллерийским позициям и резервам, а по переднему краю бить перестают. Значит, по переднему краю уже нельзя. Значит, туда пошли свои.
— Пошли, — сказал он вслух.
Он поднял крышку люка на ладонь и посмотрел вперёд поверх кромки.
Пылевая стена поредела и растянулась, и в разрывах её стало видно поле. Над полем, километрах в четырёх, в желтоватом свете висели самолёты — много, три или четыре группы, и шли они вдоль, на юго-восток, тяжело, с той обманчивой медлительностью, с какой всегда идут бомбардировщики издалека. Потом от передних отделились точки, и через несколько секунд из-под них по земле пошли вспышки, а ещё через несколько докатился звук.
Слева, откуда-то из-за высоты, начали работать наши восьмидесятипятимиллиметровые.
Родин опустился в башню и включил рацию на приём.
В эфире было густо. Голоса шли внахлёст, обрывками, чужие позывные, цифры, «принял», «повторите», один раз чей-то очень молодой голос сказал в открытую, без всякого позывного: «Их много, они идут прямо на нас», — и его тут же перебили.
Он сидел, слушал и не двигался.
Всё, что было приказано, он выполнил. Рота сидела в капонирах, двигатели не работали, ни одна машина не сделала ни одного выстрела. Впереди, в двенадцати километрах, на пехоту Бурмистрова и на соседей шло то, что копилось два месяца по ночам за шестью километрами темноты. Отсюда этого не было видно.
Сидеть и слушать оказалось тяжелее всего, что он делал за полтора года.
В семь ноль восемь рация ожила его позывным.
— «Ольха», я «Сосна». Ответьте.
Голос был Тишкова, и голос этот был совершенно ровный.
— «Сосна», я «Ольха», слышу вас.
— Заводите. Выходите на второй рубеж, к отметке двести три, и там встанете. Пойдёте в готовности к развёртыванию влево. Идти скрытно, по балке, по маршруту два. Как поняли?
Родин повторил приказ дословно.
— Ольха. — Тишков помолчал полсекунды. — На маршруте вас будут видеть. Не спешите.
Связь кончилась.
Родин снял шлемофон, вытер лоб рукавом — рукав был мокрый насквозь — и надел обратно.
Он переключился на роту.
— Всем. Я «Ольха». Заводить. Выход по аппарелям в порядке: третий взвод, второй, первый. Дистанция сто, идём по маршруту два. Не растягиваться, в пыли держаться по звуку. На маршруте нас видят — не спешить. Кузов, ты замыкающий, смотришь за отставшими. Гладышев, головным идёшь ты, ориентир — отметка двести три, доклад через каждые пятьсот метров. Как поняли?
Взводные ответили по очереди, коротко, все трое.
Голос Гладышева был спокойный. Родин отметил это и порадовался за него отдельно, и тут же отогнал эту мысль, потому что радоваться было рано.
— Ковальчук. Заводи.
Стартёр взял сразу. Двигатель под ними провернулся, схватил и пошёл ровно, и вслед за ним по всей балке, один за другим, стали заводиться остальные, и балка, два месяца молчавшая, наполнилась низким слитным гулом, от которого посыпалась сухая земля с брустверов.
Сёмин перекрестился — быстро, коротко, не глядя ни на кого.
Выход из капонира по аппарели задним ходом — движение, которое рота отрабатывала ночами весь май и половину июня и которое ни разу не сделала при свете дня, под огнём и на глазах у противника.
Сделали за одиннадцать минут всей ротой. Хуже норматива на три, лучше, чем Родин ожидал.
Машины выходили одна за другой, разворачивались на дне балки и втягивались в маршрут номер два — длинную промоину, идущую на северо-восток, к отметке двести три, — и над колонной сразу поднялась чёрная пыль, и ничего с этой пылью нельзя было поделать.
Родин стоял в люке по грудь и смотрел вперёд.
Слева, за гребнем, под желтоватым небом горели несжатые хлеба — широкой полосой, с медленным низким дымом, ложащимся по земле. Впереди, в трёх километрах, лежала отметка двести три, и на ней уже что-то происходило: оттуда доносился частый, сухой, работающий звук противотанковых пушек.
Он считал про себя секунды до выхода из промоины и чувствовал, что в голове у него пусто и очень ясно.
Конец пятой главы.
Глава 6
Маршрут номер два оказался длиннее, чем на карте.
На ней это была промоина в три километра, идущая на северо-восток от балки к отметке двести три, и по ней рота ходила ночами шесть раз. Днём она стала другой. Ночью главным была темнота, а днём — пыль: чернозёмная пыль, поднятая головной машиной, вставала стеной и не оседала, потому что ветер шёл вдоль фронта, и вторая машина шла уже вслепую, а третья вслепую и в чужом выхлопе.
Ковальчук вёл по звуку. Он держался в двадцати метрах позади Гладышева, слушая его двигатель, и Родин, стоя в люке, видел перед собой только рыжую муть и в ней иногда чёрный угол кормы.
На выходе из промоины стояла батарея.
Точнее, стояло то, что от неё осталось: три семидесятишестимиллиметровые пушки на позициях, из них одна с разбитым щитом и опрокинутая, воронки в шахматном порядке — легли метко, значит, кто-то корректировал, и повозки. Люди, оставшиеся при орудиях, работали не поднимая головы. Двое таскали ящики. Один сидел на станине и держал руку.
Между позициями лежали трое накрытых.
Родин посмотрел на них сверху, из люка, и отвернулся, и через несколько секунд поймал себя на том, что считает: трое здесь, значит, при батарее было человек шестьдесят, значит…
Он оборвал эту мысль.
Отметку двести три было видно издалека по кирпичной трубе.
Труба стояла на самой высоте — квадратная, старой кладки, метров двенадцати, от колхозной зерносушилки, сгоревшей ещё в сорок первом. Сушилки не было, стен не было, был обвалившийся фундамент и в нём труба, целая, ровная, с рыжими подтёками по кирпичу.
На эту трубу здесь ориентировались все.
Это Родин понял в первые же пять минут, потому что на трубу ориентировался и он сам, ведя роту, и на неё же ориентировались артиллеристы истребительного полка, стоявшего левее. Судя по воронкам вокруг фундамента, на неё превосходно ориентировался и немец. Воронок было много, и часть их была свежая — сегодняшняя.
— Товарищ капитан, — сказал Антипов, когда они встали и заглушили. — А трубу-то не свалят?
— Свалят.
— А ориентир?
— Ориентир у нас будет другой.
Он вылез и полчаса ходил по рубежу, отмеряя шагами и глядя в бинокль новые ориентиры, которые вскоре, принёс роте. Все низкие, неприметные и ни один не выше человеческого роста: угол старого фундамента, одинокий куст боярышника на скате, разрыв в лесополосе, воронка от тяжёлого с белым выбросом мела на бруствере. Трубу он в схему не поставил вообще.
Рубеж был готовый.
Его отрыли ещё в мае — те же руки, что резали противотанковый ров перед балкой, бабы и подростки из окрестных деревень: два ряда капониров с аппарелями, щели, ходы, ниши. Земля здесь была легче, с песком, и стенки капониров держались хуже, чем в балке, а к июлю осыпались, и первое, что рота сделала, заняв рубеж, — стала подправлять их лопатами, потому что ничем другим этого сделать было нельзя.
Родин расставил взводы за час.
Первый — правее трубы, фронтом на запад, с сектором на широкую ложбину, по которой только и могла пойти техника. Второй — уступом назад и левее, с задачей брать во фланг всякого, кто в эту ложбину влезет. Третий — на левом фланге, в стыке с истребительным полком, у которого там стояли на прямой наводке шесть орудий, и командир полка, майор с обожжённым лицом, пришёл сам, посмотрел, где встают танки, и остался доволен.
— Только вы уж по нашим не попадите, — сказал он.
— Ваши где?
Майор показал.
— И вот что, капитан. Мы стоим до конца. Мы не отойдём, потому что нам не на чем. Так что если что — вы уж не оставайтесь тут из вежливости.
Он ушёл, и Родин посмотрел ему вслед и подумал, что за один сегодняшний день ему уже второй человек говорит одно и то же разными словами.
***
До полудня работали.
Капониры подправляли лопатами — осыпавшиеся стенки, обвалившиеся аппарели, — и делали это торопливо и грубо, потому что времени было мало, а песчаный грунт всё равно поплывёт снова. Сети растягивали заново; те, что привезли с собой, были вплетены полынью под цвет балки, а здесь трава стояла другая, серее, и Пилипенко гонял двоих резать местную.
Внутри машин к одиннадцати часам стало нечем дышать.
Тридцатьчетвёрка в июле, под солнцем, с закрытыми люками — это железный ящик, в котором температура доходит до такого, что нельзя браться голой рукой за замок. Родин запретил сидеть в машинах днём и разрешил лежать под ними, в тени, оставляя в каждой по одному наблюдателю с открытым люком и сменяя его каждые полчаса.
Ковальчук продул фильтры сразу, как встали, не спрашивая. Пыли на маршруте номер два было столько, что сетки вышли не серые, а чёрные, и он выбивал их о каток, отвернувшись, и всё равно потом полчаса откашливался.
Боекомплект переложили. После вчерашнего погрузочного аврала часть снарядов лежала в машинах кое-как, и Сёмин обошёл роту второй раз, ругаясь тихо и содержательно, и заставил всех переуложить по своей системе.
У Пилипенко в этот день пропала фуражка. Он искал её полтора часа, обошёл всю отметку, расспросил четырнадцать человек и нашёл в конце концов на башне третьей машины, куда положил сам. Об этом потом вспоминали ещё дней десять.
С двенадцати часов через рубеж пошли отходящие.
Их было немного, и шли они не толпой, а мелкими группами, по три-четыре человека, и по тому, как они двигались, было понятно, что это не бегство, а то, что называется отходом на новый рубеж: с оружием, с ранеными и огрызаясь. Пехота. Чужая, не бурмистровская, из соседнего полка, но из тех же траншей.
Родин остановил одного, старшего сержанта с расквашенным лицом и с двумя автоматами через плечо.
— Первый батальон соседа справа, капитан Бурмистров. Знаешь?
Сержант посмотрел на него мутно, соображая.
— Справа? Справа с утра ничего нет, товарищ капитан.
— Как, нет?
— Так, — сказал сержант. — Я оттуда шёл. Там сплошная перепашка. Может, и есть кто, я не смотрел.
Он поправил автоматы и пошёл дальше.
Родин стоял и смотрел ему вслед и думал про куст шиповника над щелью наблюдения, который не велели рубить, и про то, что «может, и есть кто» — это не ответ, а отсутствие ответа, и что таких отсутствий за войну накапливается больше, чем ответов.
Он не узнал о Бурмистрове ни в этот день, ни в следующий.
До двух часов дня они смотрели.
Бой шёл впереди и левее, в пяти-шести километрах, и с отметки двести три он был виден целиком — так, как никогда не бывает виден бой изнутри. Над всей западной половиной горизонта стояла пыль вперемешку с дымом, и в этой мути угадывалось движение. Иногда мутный слой разрывался, и тогда на несколько секунд открывался кусок поля с чёрными точками на нём, и точки ползли.
Самолёты шли волнами.
Они шли группами по двадцать-тридцать, с интервалом минут в двадцать, и разгружались над передним краем, и оттуда поднимались тяжёлые кусты, стоявшие потом по минуте. Наши истребители появлялись, ввязывались и уходили; один раз над самой отметкой прошёл в дыму горящий самолёт — низко, тянущий чёрный хвост, — и упал за лесополосой.
Никто не разобрал, чей он был.
Антипов считал.
Он считал вслух, сидя на башне, и цифры его звучали ровно, как сводка погоды: восемнадцать пришло, шестнадцать ушло; двадцать четыре пришло, двадцать три ушло. Он делал это не из азарта. Родин давно понял, что счёт для Антипова — то же самое, что для другого молитва: способ занять ту часть головы, которая иначе занялась бы страхом.
***
В час дня рация принесла первые новости.
Немец наносил главный удар не по ним. Он шёл левее, широким клином, на Ольховатку и на станцию, и там его встречала вся глубина обороны: минные поля, противотанковые районы, зенитки на прямой наводке, вкопанные танки. За четыре часа он продвинулся на три километра и вгрызался дальше.
На их полосе к этому времени сидели тихо. Немец здесь только нажимал, чтобы сковать.
В два двадцать нажимать перестали и пошли.
Сначала это выглядело как усиление артиллерийского огня — обычная работа по площадям, десять минут, по переднему краю и в глубину. Потом огонь пополз назад, и почти сразу с наблюдательного пункта истребительного полка передали, что от лесополосы движется техника, до двух десятков единиц, с пехотой на броне и за бронёй.
Родин влез в башню и сел за прибор.
Пыль мешала. Марево мешало. Мешало и то, что смотреть приходилось против солнца, ушедшего уже к западу. Первые минуты он видел только шевеление у дальней кромки, потом различил тёмные пятна, потом пятна стали силуэтами.
Средние. Он узнал их сразу: коробчатые, с длинным стволом, и по бортам — экраны, тонкие противокумулятивные щиты, из-за которых машина кажется шире и больше, чем она есть.
За ними шли два других.
Он взял их в бинокль и минуту рассматривал.
Они были широкие и угловатые. Корпус ровный, без наклонов, борта отвесные. Башня большая, посаженная почти на середину. Ствол длинный, с тяжёлым набалдашником дульного тормоза, и этот ствол смотрел прямо, никуда не поворачиваясь, и оттого казался ещё длиннее.
Плетень и фанера. Труба от молочарни и жестянка от кровельного железа.
Оказалось — вот оно как выглядит на самом деле.
— Товарищ капитан, — сказал Антипов. Голос у него был обыкновенный. — Два тяжёлых.
— Вижу. Дальность?
Антипов приник к прицелу и стал брать по базе.
— Восемьсот… нет. Восемьсот пятьдесят.
Родин посмотрел ещё раз и не согласился.
Он смотрел в бинокль и видел машину, которая занимала в поле зрения много места, — заметно больше, чем занимала бы на этой дистанции тридцатьчетвёрка. Глаз у него был поставлен на тридцатьчетвёрку. Полтора года он мерил ею всё, что видел, и полтора года ошибался редко.
— Ближе, — сказал он. — Пятьсот пятьдесят, шестьсот.
— Восемьсот пятьдесят, — повторил Антипов.
Родин ещё раз навёл бинокль, и в этот момент передний средний прошёл мимо куста боярышника — того самого, что стоял в ста семидесяти метрах перед первым взводом и был занесён в схему четвёртым ориентиром.
Куст был маленький. Танк рядом с кустом был большой.
Всё сходилось.
— Пятьсот пятьдесят, — сказал Родин. — Первому и второму взводу: подпустить средних до четырёхсот, бить в борт по команде. Тяжёлых не трогать. Третьему — молчать, вы их не достанете.
Он назвал дистанцию вслух, и её услышала вся рота, и она легла в головы двенадцати наводчиков как исходная.
Потом он сказал:
— Огонь по моей команде. Не раньше.
И стал ждать.
Он ждал, глядя в прибор, и колонна шла, и через полторы минуты он начал понимать, что она идёт слишком долго.
На пятистах пятидесяти при их скорости до четырёхсот должно было остаться секунд двадцать пять. Прошло сорок. Прошло пятьдесят. Силуэты в прицеле подросли, но подросли не настолько, насколько должны были подрасти при сближении на полтораста метров.
Он оторвался от прибора, взял бинокль и посмотрел на куст боярышника.
Передний средний был уже за кустом, а тяжёлые — ещё далеко перед ним.
Тогда он понял.
Куст стоял в ста семидесяти метрах. Мимо него прошли средние. А тяжёлые, которые он мерил тем же глазом и той же меркой, шли своим порядком, метрах в трёхстах позади средних, и, значит, находились сейчас там, куда их с самого начала поставил Антипов.
Восемьсот пятьдесят. Он ошибся на триста метров. Он ошибся на треть.
На это ушла ещё секунда — и в эту секунду выстрелили.
Выстрелил не он.
Слева, у третьего взвода, у стыка с истребителями, ударила одна тридцатьчетвёрка, и почти сразу за ней вторая. Родин увидел трассу — короткую, плоскую, уходящую вдаль, — и увидел, как у переднего тяжёлого на лобовом листе вспыхнула и погасла яркая точка.
Рикошет.
— Прекратить огонь! — сказал он в микрофон, и голос вышел чужой. — Третий, прекратить!
Поздно.
Дальше всё пошло очень быстро, и Родин потом восстанавливал это по кускам.
Тяжёлый встал. Он встал сразу, как останавливается человек, услышавший своё имя, и башня его пошла влево — ровно, без рывков, с той спокойной скоростью, за которой чувствуется хороший привод. Второй тяжёлый принял правее и тоже встал. Средние продолжали идти и начали расходиться веером.
Первый выстрел тяжёлого Родин увидел глазами: длинную вспышку у дульного тормоза и мгновенно за ней — вспышку на левом фланге, у третьего взвода.
— Огонь! — крикнул он. — По средним, в борт, огонь!
Рота ударила.
В башне стало сразу тесно от звука. Антипов работал молча, только выдыхал перед каждым спуском; Сёмин ловил пустую гильзу рукавицей и швырял её в брезентовый мешок, и в мешке уже нечем стало дышать, потому что вентилятор с этим не справлялся никогда. Пороховой газ шёл в лицо, глаза резало, и всё, что Родин видел в прибор, он видел сквозь тонкую бурую муть.
Работали так, как отрабатывали всю весну.
— Бронебойным!
Сёмин выхватывал снаряд из верхнего ряда, не глядя, разворачивал его в тесноте и вгонял в казённик одним движением от бедра; замок брал его с металлическим щёлком, и в ту же секунду Антипов уже довёл и жал ножной спуск. Отдача. Ствол шёл назад, гильза вылетала горячая и с дымом, ударялась о брезент гильзоулавливателя и падала. В башне становилось на один вдох меньше.
— Есть!
— Осколочным по пехоте, две штуки!
Гильза на четвёртом выстреле пошла туго — экстрактор её недодёрнул, и Сёмин выбивал её ногой в рукавице, упершись спиной, и потерял на этом секунд пятнадцать, и всё это время Антипов сидел с готовым наведением и молчал, потому что кричать было бессмысленно.
Родин смотрел в прибор и не видел почти ничего.
Пыль от собственных выстрелов вставала перед капониром и не оседала. После третьего выстрела он перестал различать местность и работал по докладам Антипова и по секундомеру в голове. Один раз он высунулся на четверть головы над кромкой люка, чтобы посмотреть глазами, и увидел ровно то, что и ожидал: бурую кашу, в которой ползут тёмные пятна.
В два сорок в них попали.
Удар пришёлся по башне, вскользь, по левой скуле, и был не столько силён, сколько бессмысленно, оглушительно громок: как если бы кувалдой ударили по колоколу, внутри которого сидишь. Голова у Родина мотнулась, и он на секунду перестал слышать всё, кроме звона. Сёмин уронил снаряд. Антипов остался у прицела.
Броню не пробило. Снаружи потом нашли длинную блестящую борозду и сорванный поручень.
— Живы, — сказал Родин в ТПУ и сам не услышал своего голоса.
Первый средний загорелся на четвёртом или пятом попадании — не поймёшь, чьём. Он не взорвался: у него вдруг из-под башни, между корпусом и погоном, полез густой чёрный дым, машина ещё прошла по инерции метров тридцать, встала боком, и из люков полезли люди. Двое побежали. Третий вылез до пояса и остался.
Второй средний встал от попадания в ходовую — гусеница сошла и вытянулась за ним, как содранная кожа, — и его добивали ещё двумя, пока он не задымил.
Тяжёлые били с восьмисот пятидесяти, спокойно, по одному выстрелу за раз.
Родин не видел, как погиб танк третьего взвода. Он услышал только доклад, и доклад был короткий: горит машина Скороходова. А потом, повернув голову к левому смотровому прибору, увидел чёрный столб, стоящий над капониром, — и по тому, каким был этот столб, понял, что там боекомплект.
Вышел один. Механик-водитель. С обгоревшими руками и без бровей, он добежал до щели третьего взвода и там сел.
Трое остались.
Вторым выстрелом тяжёлый достал машину второго взвода — ту самую, с разнокалиберными катками и заваренным бортом.
Снаряд вошёл в правый борт, ближе к корме, прошил боевое отделение насквозь и вышел слева, вырвав с корнем накладку, поставленную на ремонтной базе, вместе с болтами. Двигатель уцелел. Пожара не было. Из машины вышли трое из четырёх.
Гурьев остался на своём месте.
К половине четвёртого немец отошёл.
Он отошёл, как отходят люди, работающие по расчёту: попятился за гребень, оставив на поле два горящих средних, увёл остальных за складку и оттуда начал работать по отметке артиллерией. Пехота его залегла и потом отползла.
Кирпичную трубу зерносушилки свалили в четыре ноль пять, четвёртым снарядом.
Родин это видел. Она не рухнула сразу: сначала из неё вышибло середину, и верхняя часть постояла секунду, потом просела и пошла вниз, разваливаясь в воздухе на отдельные кирпичи, и в оседающей пыли долго ещё что-то сыпалось.
Ни один из ориентиров, вынесенных им утром, при этом не пострадал, потому что все они были ниже человеческого роста.
Это была единственная вещь за весь день, которую он сделал правильно.
Обожжённого механика с горевшей машины звали Стрельцов.
Его привели к машине Родина, потому что фельдшера в роте не было, а санитарный взвод стоял в трёх километрах. Он шёл сам. Руки он держал перед собой ладонями вверх, чуть на весу, и на них уже вздувалось; бровей и ресниц не было, лоб был красный, волосы спереди свернулись в мелкие шарики.
Он был совершенно спокоен и всё пытался доложить.
— Товарищ капитан, машина… машина не подлежит. Там боекомплект пошёл. Я люк открыл, а они… они уже…
— Молчи.
— Я Тюлина за плечо взял, а он…
— Молчи, — сказал Родин. — Сядь.
Его посадили в тень, влили воды, замотали руки бинтом поверх какой-то мази, которую нашёл Пилипенко, и отправили в тыл с первой же порожней подводой.
Он всё оглядывался.
Гладышев после боя ходил по своему взводу и разговаривал с людьми — быстро, много, не по делу. Родин понаблюдал за ним минуту и понял, что человека надо занять.
— Лейтенант. Возьмите двоих, обойдите поле перед фронтом до боярышника, промерьте шагами дистанции до всех четырёх ориентиров и до горелых машин. Данные мне через час.
— Есть.
Гладышев ушёл и вернулся через сорок минут, с промеренными дистанциями и уже другим лицом.
Ели в пятом часу. Кухня пришла вовремя, и это было хорошо, но никто не ел.
То есть ели все, механически, вычерпывая котелки, но вкуса не чувствовал никто, и разговоров за едой не было. Потом кто-то из молодых в третьем взводе засмеялся — громко, ни с того ни с сего, — и смеялся долго, и его не останавливали, потому что это лучше, чем наоборот.
***
Счёт подвели к семи вечера.
Рота сожгла два средних танка и один подбила — тот встал и не горел, и ночью его немцы, скорее всего, вытащат. Ещё на её счёт можно было записать половину самоходки, которую одновременно с ними били артиллеристы истребительного полка, и Родин от этой половины отказался.
Своих: одна машина сгорела, трое погибших, один обожжённый. Одна машина повреждена — сквозное, боевое отделение, один погибший; ходовая и двигатель целы, машина ремонтопригодна. Израсходовано сто девять снарядов, из них семьдесят четыре бронебойных.
В роте осталось девять машин, из них восемь на ходу.
Он сидел на дне капонира, на снарядном ящике, и писал этот счёт в клеёнчатую тетрадь при фонаре, накрытом пилоткой, и рука была нормальная. Дрожать она начала часа через полтора, уже в темноте, когда всё кончилось и делать стало нечего.
Погибших звали Скороходов, Тюлин, Мамедов и Гурьев.
Он записал их в другую тетрадь, тонкую, ту, что лежала в нагрудном кармане. Каждому по одной строчке, как повелось.
Про Гурьева он написал: «Гурьев, заряжающий, из выздоравливающих. Сорок два года. Сказал про шов: сваривал хорошо, ровно».
Хоронили в девятом часу, когда стало смеркаться.
Могилу отрыли у обвалившегося фундамента сушилки, с восточной стороны, в песчаном грунте, который брался легко, — два метра на два и в глубину полтора. Тюлина и Мамедова достать из сгоревшей машины не смогли: там было то, что оставляет боекомплект, и то, что оставляет пожар. Положили Скороходова, найденного в двадцати шагах от машины, и Гурьева, вынутого из повреждённой.
Гурьева выносили втроём, на плащ-палатке.
Родин стоял и смотрел, как засыпают. Речи никакой не было. Пилипенко записал в свою книжку, что и кому переслать; у Гурьева оказалась жена в Кинешме и взрослая дочь, и было ещё что-то, чего Родин не разобрал. Сделали столбик из обломка доски, химическим карандашом написали фамилии, инициалы и число.