

Смирнов Виктор
Потаённое братство
Глава
Виктор Смирнов
ПОТАЁННОЕ БРАТСТВО
Историко-приключенческая повесть-сказка
о Сергии Радонежском и Куликовом поле
✦ ✦ ✦
ОГЛАВЛЕНИЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОТАЁННОЕ БРАТСТВО 3
Глава первая. КОГО НЕЧИСТЫЙ ПРИНЁС? 4
Глава вторая. КРАСНОЕ УТРО 7
Глава третья. СЕЧА У ОЗЕРА 10
Глава четвёртая. ДВЕ СИРОТЫ 13
Глава пятая. ЧЁРНАЯ РИЗА 17
Глава шестая. СТРЕЛА 21
Глава седьмая. КНЯЗЬ ПРИХОДИТ К СТАРЦУ 25
Глава восьмая. ТРИ ДРУГА И БАСКАКИ 31
Глава девятая. ДОВОЛЬНО ИГА 36
Глава десятая. НАУКА ОДОЛЕНИЯ 39
Глава одиннадцатая. СТОРОЖА 42
Глава двенадцатая. ПРОЩАЛЬНЫЙ ХОРОВОД 45
Глава тринадцатая. СТРОЕМ НА ДОН 48
Глава четырнадцатая. ПЕРЕСВЕТ И ЧЕЛУБЕЙ 51
Глава пятнадцатая. ЗАПАДНЯ 56
Эпилог. ПОСЛЕ ГРОЗЫ — СВЕТ 60
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗА ТРИ МОРЯ 63
Сказ первый. ОТРОК И СТРАННИК 64
Сказ второй. ОБОЗ ИДЁТ НА ПОЛДЕНЬ 68
Сказ третий. ГОРОД ТЫСЯЧИ ОГНЕЙ 72
Сказ четвёртый. ТРИ МОРЯ 81
Сказ пятый. ОБИТЕЛЬ У НЕБЕСНОЙ ГОРЫ 89
Сказ шестой, последний. ВОЗВРАЩЕНИЕ МАСТЕРА 99
СЛОВАРЬ СТАРИННЫХ СЛОВ 112
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПОТАЁННОЕ БРАТСТВО
Глава первая
КОГО НЕЧИСТЫЙ ПРИНЁС?
Темень стояла такая, какая бывает только в конце лета, в безлунную ночь: наверху — всё небо в звёздах, а внизу, на земле, — хоть глаз выколи. Ни огонька вокруг, ни отсвета.
Звёзды в ту ночь высыпали все, сколько их есть, — крупные, спелые, августовские: иная горит и переливается, как роса на острие колоса, иная сорвётся вдруг — и чиркнет наискось через полнеба. А под звёздами, невидимая, дышала тёплая земля: за день надышалась она зноем досыта и теперь отдавала тепло помалу назад — небу, травам, спелым хлебам. И пахла ночь так, как пахнет она только раз в году, в самую страдную пору: сухим колосом, мёдом отцветающих трав, тёплой дорожной пылью и дальней свежестью воды — не надышишься.
И не молчала ночь — ночь пела. В сочных травах на тысячу голосов звенела саранча, и звон её был так ровен, так вечен, что ухо переставало его слышать, как перестаёт человек слышать собственное сердце. Ухнул филин в дальнем бору — и стих, и от его уханья тишина сделалась только глубже. Прошуршала мышь в соломе — и замерла. Плеснула рыба в невидимой воде — и снова гладь. Спало всё: и вода, и травы, и птицы в гнёздах, и ветер спал, свернувшись где-то в лощине. Одна ночь не спала — стояла над миром, сторожила его сон да пересыпала из ладони в ладонь свои звёзды.
Тук.
Стук был негромкий, осторожный — косточкой по дереву. И, чуть погодя, ещё: тук-тук.
И тогда из самой черноты отозвался голос — сонный, ворчливый; да не со зла ворчливый, а по-дедовски: так ворчит старик, которого подняли с тёплой лавки, — сердится, а сам уже жалеет того, кто в такую пору под окном стоит:
— Кого нечистый принёс?
И тотчас ответил из тьмы другой голос — мирный, вполголоса, чтобы спящих не будить:
— Не поминай нечистого на ночь, хозяин, — не к нам он. Паломники мы, к святым местам идём. Пусти, Бога ради, переночевать: издалека бредём, подустали. Ничего, кроме ночлега, не спросим — свой хлеб едим — и с тобой разделим за доброту твою.
Голос был немолодой и ровный, будто мельничный жёрнов на малом ходу: слово к слову ложится, не спешит и не спотыкается. Худые люди ночью так не говорят: худой человек либо шёпотом сипит, либо горло дерёт. А этот говорил, как хлеб резал.
В темноте скрипнули половицы, глухо стукнули об пол босые ноги: дед Матвей — его это голос спрашивал про нечистого — кряхтя поднялся с лавки. Старику в своей избе и темень не помеха: прошёл, нигде не задев, нашарил у печи лучину, дунул на уголёк в горнушке — уголёк ожил, затеплился, — и по стенам качнулся первый алый свет.
Проступила из тьмы изба: длинные лавки вдоль стен, выскобленный добела стол, тёмный лик образа в красном углу, пучки сухих трав под потолком, тёплый бок печи. Проступил и сам хозяин — маленький, сухонький, борода серебряным веником, а глаза из-под косматых бровей — как две искорки от той же лучины. Он оправил рубаху и отодвинул засов:
— Располагайтесь с миром. Все спят у меня. Двери в этом доме всем добрым людям открыты.
— Ну и мы ляжем, не обременим, — ответили с крыльца. — Спокойной ночи тебе, хозяин, и дому твоему.
И вошли.
А стояла та изба крайней в деревне, на высоком холме над озером, — только не видать было в безлунье ни холма, ни озера: лежала внизу вода чёрным зеркалом и тихо перебирала в себе звёзды. Спало в деревне всё крепким хлебным сном: рожь кругом дозрела, наливная, усатая, назавтра всем миром собирались зажинать. И вот ведь чудное дело: ночных гостей не услыхала ни одна живая душа — ни одна собака на всей улице не взлаяла. Это отчего же? Собаки в Заозерье строгие, чужого за версту чуют — а тут смолчали все до единой. И дедов пёс Полкан в сенях — вот диво — не забрехал: заворчал было спросонья, поднял ухо, а потом вдруг застучал хвостом по полу, будто свои пришли.
Алексашка, дедов внук, от стука проснулся. Проснулся — и лежал теперь на печи тихо-тихо, не дыша, а сам весь, с макушки до пяток, обратился в одно большое ухо да в два сорочьих глаза — вострых, цепких: что схватят, того уж не выпустят.
Вошло гостей семеро, и все — в чёрном. В долгих, до самых пят, тёмных одеяниях, каких в Заозерье не нашивали: не кафтан, не зипун, не свитка — а будто сама ночь наброшена на плечи да перехвачена у пояса простым вервием. На головах — глубокие дорожные башлыки; лиц под ними не видать, одни бороды. За плечами — скатки, в руках — посохи: у иных простые, а у двоих — длинные, в полный рост, тёмного дерева, отполированные ладонями до тихого блеска.
Но чуднее одёжи было другое: как они шли. Семь взрослых мужиков вошли в избу — а изба того и не заметила. Ни одна половица не скрипнула, ни одна лавка не охнула, ни один посох не стукнул об пол. Только огонёк лучины качнулся семь раз — посчитал гостей — и успокоился.
Первым вошёл тот, с жёрновым голосом, — и откинул башлык. Был он сед как лунь, борода надвое, плечи широкие, дорожной пылью припорошенные; а красному углу поклонился низко и легко, по-молодому. За ним кланялись и остальные — народ всё больше крепкий, кряжистый, с тяжёлыми работными руками. Расстелили свои скатки по полу рядком, у стола и вдоль лавок, — и легли тихо, как вода в берега.
А последним вошёл молодой.
Этот был не как все: худой, ростом невелик, из себя неказист — в толпе встретишь, не оглянешься. Он на пороге приостановился, чуть повернул голову — и постоял так, к ночи прислушиваясь, будто ночь ему что-то договаривала, а он дослушивал. Потом затворил дверь — беззвучно, как дыхание, — поклонился красному углу и лёг у самого порога, где сквозит и дует, где никто по доброй воле не ложится. Посох положил рядом, по правую руку.
И тут, при догорающей лучине, углядел Алексашка на том посохе, у самой рукояти, резаный знак: волну. Не крест, не птицу, не зверя лесного — волну, воду бегучую, три гребешка. Углядел — и запомнил: сорочий глаз, он такой.
А ещё — один из гостей, укладываясь, повернулся на бок, и под чёрным его одеянием глухо, коротко звякнуло. Дзынь — и смолкло, будто ладонью прижали.
Алексашка знал, как что звенит, — по этой части он был в Заозерье первый человек. Котелок о ложку звенит весело. Крест нательный о пуговицу — тоненько. Дедова коса в сенях, если задеть, — длинно и жалобно. А вот так — глухо, тяжко, кольцо о кольцо — звенит одна-единственная вещь на свете. Такая у старосты в клети висит, от прадеда осталась: рубаха железная, кольчатая. Староста её по большим праздникам смотреть даёт, а трогать не даёт никому.
«Кольчуга? — подумал Алексашка, и сон с него слетел весь, до самого донышка. — У паломников?!»
«Може, почудилось», — уговаривал себя Алексашка, зарываясь в дедов тулуп.
Он слушал, слушал — аж уши горели. Да только ничего больше не было слышно: гости дышали ровно, тихо, в семь дыханий, как один большой спящий зверь; сверчок за печью допиливал свою песенку; за стеной, в сочных травах, сыпала звоном ночная саранча.
И мысли его, устав бояться, поплыли сами — туда, где полегче: во вчерашний день. Как Санька, сосед через улицу, выволок из озера сома в полруки, а сказал — в руку, и вся деревня поверила, потому что Саньке верят всегда, такой уж он человек. Как Санькин братишка Андрейка сложил про того сома песню, да такую складную, что к вечеру пела её вся деревня, и сом в песне вырос с телёнка. А завтра — нет, уже нынче — его, Алексашку, впервой берут в поле со взрослыми, не колоски подбирать, а к самой жатве… Жатва, сом, песня… песня, сом… И плыл уже перед сонными глазами тот сом по чёрному ночному озеру, и была на соме — вот чудо-то — железная кольчатая рубаха, и звенела она тихонько: дзынь… дзынь…
Дед Матвей дунул на лучину.
И изба утонула во тьме — разом, вся, как камешек в омуте.
Глава вторая
КРАСНОЕ УТРО
Проснулся Алексашка ещё затемно — на этот раз не от стука, а по самой простой надобности: пить захотелось. Всегда у него так: днём ведро выпьешь — и не заметишь, а ночью за глотком через всю избу идти.
В избе стояла та же темень, только теперь обжитая, тёплая: дышали в семь дыханий гости, допиливал своё сверчок. Алексашка сполз с печи тихонько, переступил через спящих — семь раз сердце в пятки сходило и обратно возвращалось — и выбрался в сени, где в углу стояла дубовая кадка с водой и висел на гвозде ковшик.
У кадки сидел молодой.
Сидел на чурбачке, не спал — а просто смотрел в воду. В волоковое оконце сочился первый серый свет, какого и светом-то не назовёшь, и вода в кадке чуть отсвечивала, как оловянное блюдо. Молодой глядел в неё так, как дед на дорогу глядит, когда обоз с ярмарки ждёт: спокойно, а неотрывно.
— Пей, не бойся, — сказал он, не оборачиваясь, и голос у него был тихий-тихий, а слышный весь, до последней буковки. — Вода добрая.
Алексашка снял ковшик, зачерпнул, выпил. Осмелел.
— А ты чего ж не спишь, дяденька? Стережёшь чего?
— Слушаю, — сказал молодой.
— А чего слушать-то? Тихо ж.
— Тихо, — согласился тот и качнул головой на кадку. — Вишь, вода какая: ни морщинки. Стало быть, ночь добрая. Ступай спи, малый, покуда вода спит.
— А коли… — Алексашка запнулся, да сорочий язык сам довёл: — а коли проснётся она — тогда что?
Молодой впервой повернул к нему лицо. Молодое было лицо, худое, а глаза — серые, тихие, как та самая вода: глядят — будто слушают.
— А тогда, малый, держись за меня. Не заплутаешь.
И столько в тех словах было спокойствия, что Алексашка разом успокоился и сам — как в тулуп завернули. Влез обратно на печь, зарылся в дедово тепло — и досмотрел свой сомий сон до самого хвоста.
А ночь тем часом доживала последнее. Сперва посерело небо на восходе, и звёзды стали гаснуть — по одной, как гасят в большом доме свечи; потом за озером, за дальним лесом, занялась полоса — узкая, алая. Ещё не рассвело; ещё и первые петухи не пропели своего первого слова; ещё спала деревня вся, от края до края, самым крепким, самым сладким предутренним сном — ни огонька в оконцах, ни дымка над крышами. Но мир уже знал, что идёт утро.
Первыми, как всегда, проснулись птицы. Пискнула спросонья в ветлах одна пичуга — неуверенно, вполголоса, будто спрашивала: пора ли? Ей отозвалась другая, третья — и пошло перекликаться по кустам вдоль озера. Смолкала помалу ночная саранча — сдавала свой пост дневным кузнечикам; прогудела над травами первая пчела, тяжёлая, деловитая, — проплыла по воздуху не спеша и опустилась в цветок, раскрывшийся навстречу солнцу. Озеро из чёрного сделалось сизым, задышало лёгким парком, и поплыл над лугами последний ночной туман — редел, таял, доживал своё. Рожь стояла стеной, спелая, усатая, и от предрассветного ветерка вздохнула вся разом — проснулась и она.
И только блеснул из-за края земли первый солнечный луч — тонкий, как золотая нить, — первой поймала его паутинка, натянутая меж двух колосьев: дрогнула, вспыхнула вся разом, от колоса до колоса, и засветилась, будто серебряная ниточка, протянутая с неба на землю, — по такой бы, кажется, и ангел сошёл. И покатилась по лугам светлая волна — от края земли до самого озера, быстрее птицы, тише дыхания: капля за каплей занималась, вспыхивала — и засверкали по травам тысячи, тысячи капелек солнца, будто все ночные звёзды упали в траву — и горят. Сквозь редкий дотаивающий туман, что плыл над лугами последним серебристым дымом, дрожали они от всякого, самого малого дыхания воздуха, и переливалась каждая по-своему, ни одна не повторяя соседку; пахло росною свежестью, отсыревшим за ночь колосом да тем ранним светом, у которого, може, и запаха нет — а всё одно пахнет. И в каждой капельке умещалось целое небо с зарёй.
А из-под подорожника выполз на обочину жук — тёмный, литой, в надкрыльях, начищенных, как воеводина бронь: встречать огромный сверкающий шар, что подымался над краем земли. Выполз, расправил усы и замер от важности: може, думал жук, для него одного тот шар и подымается.
Конское копыто вдавило его в землю — вместе с подорожником.
Шли по ржи кони — много коней. Шли не дорогой, а прямо хлебом, и спелая рожь ложилась под копыта, не охнув, целыми полосами. Всадники сидели в сёдлах литые, тяжкие: кольчатое железо на плечах, варёная кожа да бляхи, кривые клинки у бедра. За плечами — луки, колчаны полны, да не простыми стрелами: у иных наконечники обмотаны были чёрной просмолённой паклей. Ехали молча. Ни песни, ни говора, ни трубы — только сбруя позвякивала, скрипела кожа да гудела земля, принимая тяжесть. Такие гости всегда едут об эту пору — в самый глухой, самый сонный час, когда ночь уже кончилась, а день ещё не начался: чтобы поспеть до первых петухов.
Впереди, на широкогрудом гнедом, ехал сотник — жилистый, быстроглазый; глаза у него были жёлтые, волчьи, а через бровь шёл белый рваный рубец. С бугра он первым увидал деревню на холме — сонную, тихую: ни огонька, ни дымка, ни сторожа у околицы — и усмехнулся одними зубами.
А в сенях крайней избы, в дубовой кадке, дрогнула вода.
Дрогнула — и пошла от серёдки к краям мелкой рябью, кругами: круг, ещё круг, — и тихо тукнула в дубовую клёпку: тук. И ещё: тук-тук. Совсем как давешний ночной стук — только теперь стучалась в дом сама земля.
Молодой гость открыл глаза прежде, чем первый круг дошёл до края.
Миг — и он стоял на ногах, с посохом в правой руке; а следом, разом, без единого слова, как один человек, поднялись и все семеро. Никто не спросил, что стряслось: видать, они и во сне знали то же, что знала вода.
— Вставайте, братия! — сказал молодой, и тихий его голос заполнил избу до самой матицы. — Земля стонет: вороги идут. Молись да за меч берись — иные молитвы железом читаются!
А с печи глядел на них во все сорочьи глаза Алексашка — и увидал, как семь чёрных одеяний распахнулись разом и как лёг алый утренний свет на кольчатое железо. Не почудилось, стало быть, ночью.
А вода в кадке уже не дрожала — билась о края, расплёскиваясь, как малое море в бурю.
Вода проснулась.
Глава третья
СЕЧА У ОЗЕРА
Тишина над деревней стояла ещё целая — да уже другая: не сонная, а натянутая, как тетива перед спуском.
Семеро в чёрном вышли из дедовой избы в серый рассветный свет — и разошлись по улице бесшумно, как ночью входили: по два двора на брата.
И пошёл по деревне стук. Тук. Тук-тук. В одно окно — и дальше, в следующее. Тем самым стуком, каким сами вчера на ночлег просились, будили теперь чёрные гости деревню:
— Вставайте, люди добрые! Вороги идут! Берите детей — и к озеру, к воде!
Разом взорвались лаем все собаки — все до единой, что смолчали ночью; загорланили петухи — дико, не по-утреннему, поперёк собственной песни; заревела в хлевах скотина. Деревня просыпалась не в день — в беду.
Дед Матвей уже стоял посреди избы — маленький, простоволосый, борода серебряным веником во все стороны, — а в руках его была рогатина, с какой ещё его отец на медведя хаживал. Он сдёрнул внука с печи, сунул ему тулупчик:
— К озеру, милый. Живо.
— А ты, деда?
— А я следом, — сказал дед и не поглядел ему в глаза.
В сенях Алексашку взяла за плечо рука — лёгкая, а не стряхнёшь. Молодой. Глаза его были те же, тихие, только теперь в них стояло небо с пожаром.
— Помнишь уговор?
— Вода… проснулась? — выговорил Алексашка.
— Проснулась, малый. Держись за меня. Обеими руками держись.
Первая стрела пришла со свистом, какого Алексашка не слыхал никогда — тонким, злым, осиным, — и села в соломенную кровлю соседского двора. Огонь на ней не умер в полёте: пополз по соломе, попробовал её на зуб — и пошёл гулять. За первой пала вторая, третья, десятая; небо над улицей запело по-осиному всё гуще, и по сухим кровлям побежали рыжие петухи — те, каких в деревнях боятся пуще волка.
А по спелой ржи, ломая её конскими грудями, уже катилась на деревню чёрная волна — от края поля до самой околицы. И не было в той волне ни песни, ни крика, ни трубы — одна тяжесть.
У околицы встретили её семеро.
Как это было — Алексашка запомнил на всю жизнь, а рассказать после толком не умел: слов таких нет. Молодой шёл сквозь конных, как вода идёт сквозь камни: не спеша будто бы — а всюду поспевал, и нигде его не было там, куда рубили. Посох в его руках был один — а казалось, что их семь: пел в воздухе, встречал клинки, вынимал всадников из сёдел, и кони, ошалев, выносили седоков своих прочь без спросу. А старший, седой, стоял посреди дороги, как стоит мельничный жёрнов, — неподвижный почти, только руки в работе, — и что на него накатывало, то смалывалось и ложилось в пыль.
Подымалась и деревня. Выбегали мужики — кто с топором, кто с цепом, кто с косой, не докованной до жатвы; вставали рядом с чёрными гостями, и чёрное с белым мешалось в один заслон. Бабы гнали детей задами, огородами, вниз — к озеру: вода добрая, вода укроет. Туман над водой ещё держался, последний, серебристый, — и прятал в себе малых, как наседка цыплят.
Только не все добегали до воды. Осиное пение находило и посреди улицы — и там, где касалось оно бегущих, расцветали по белым рубахам красные маки.
Дед Матвей до озера не пошёл.
Он вывел из горящей соседской избы двух чужих малых — одного на руках, другого за ворот, — передал их с рук на руки чёрному гостю и обернулся в дым за третьим. И тут кровля, вся в рыжих петухах, охнула и села — разом, как садится в омут камешек.
— ДЕДА!!
Алексашка рванулся — и не сошёл с места: рука на плече была лёгкая, а не стряхнёшь. Молодой повернул его к себе и прижал лицом к чёрному своему одеянию, пахнущему дымом и дорогой.
— Не смотри, малый. Запомни его живым.
Прибежал откуда-то Полкан — прижался к Алексашкиной ноге всем телом и дрожал. Так они и стояли втроём один вздох — а больше времени сеча не дала.
Самая злая теснота сошлась у мостков, где сбегались к воде последние бегущие. Туда и повернул старший — и встал на дороге один против всех: пропускал за спину своих, а чужих не пускал. Пока стоял он — не прошёл никто: жёрнов молол ровно, без спешки, как всю жизнь молол. Тогда из-за плетней, не смея ближе, ударили в него стрелы — разом, со всех сторон.
И жёрнов стал.
Молодой поспел к нему прежде, чем старший коснулся земли, — принял на руки, опустил бережно, как сноп кладут. Старший поглядел на него снизу ясно, без боли, и сказал ровно, как хлеб дорезал:
— Тебе вести, брат. Детей сбереги. Остальное — приложится.
И жёрновый голос смолол последнее своё слово — и смолк.
Молодой закрыл ему глаза ладонью, поднялся — и был он с виду всё тот же: худой, невеликий, неказистый. Только конные, что катились на него от околицы, вдруг стали осаживать коней.
А сквозь дым, вдоль горящей улицы, ехал шагом сотник с рваной бровью — и один во всей чёрной туче глядел не на сечу. Сеча его не занимала: на сечу у него были нукеры. Жёлтые волчьи глаза ходили по дворам — где добро, где скотина, где полон покрепче да помоложе. У соседских ворот — тех самых, где вчера гремели вёдра и пелась на весь двор сомова песня, — он остановил гнедого и спрыгнул наземь, мягко, как спрыгивает кот.
И толкнул дверь.
А над озером, над горящими кровлями, над всею сечей подымался тем часом огромный сверкающий шар — тот самый.
Смотреть на землю ему было больно.
Глава четвёртая
ДВЕ СИРОТЫ
В избе напротив было темно и тихо — так тихо, как бывает только тогда, когда беда уже стоит за стеной и слушает.
Санька стоял посреди этой тишины и держал брата за плечо. За оконцем, за бычьим пузырём, металось рыжее и чёрное; земля вздрагивала от копыт; где-то у озера пело злое осиное небо. Отец снимал с крюка топор — не спеша снимал, крепко, как перед большой работой. Мать стояла у образа и клала поклоны — быстро-быстро, будто хотела намолиться на всю жизнь вперёд.
— В подпол, — сказал отец, не оборачиваясь. — Оба. Живо.
— Батя…
— В подпол, Санька!
Санька рванул кольцо подпольной крышки — крышку заело: разбухла, сто лет не открывали. Он рвал её так, что побелели пальцы, и Андрейка рвал рядом, — и тут за дверью, у самого крыльца, мягко стукнули оземь две ноги. Так мягко, как спрыгивает кот.
И дверь толкнули.
Что было дальше, Санька видел — и не видел. Глаза его смотрели, а видеть отказывались; уши слышали — а слушать не стали. Запомнилось не всё, а куски, рваные, как во сне: топор отца, коротко блеснувший; мать, вставшую рядом с отцом, плечом к плечу, как в хороводе становилась; кривую саблю, что вошла в избу раньше хозяина; и тишину после — самую страшную тишину на свете, в которой слышно было только, как капает с лавки молоко из опрокинутой кринки.
Потом в этой тишине сказали ласково:
— Волчата.
Сотник с рваной бровью стоял посреди избы и разглядывал их, склонив голову набок. Сабля в его руке была тёмная, и с неё он не спускал глаз… нет — глаз он не спускал с мальчишек, а сабля жила у него в руке сама, как живёт у пса хвост.
— Добрые волчата, — сказал он по-русски, чисто, и оттого ещё страшнее. — На торгу за таких серебром платят. Ну — которого вперёд вязать?
Санька задвинул брата себе за спину, нашарил у печи ухват и выставил его перед собой. Руки ходили ходуном, а ухват — нет: ухват стоял как вкопанный.
— Ого, — сказал сотник и усмехнулся одними зубами. — Этого — вперёд.
Дверь не скрипнула, и половица не охнула. Просто в избе стало на одного больше.
Сотник почуял это спиной — и развернулся весь разом, одним движением, как разворачивается брошенный аркан. У порога стоял молодой — худой, невеликий, с дорожным посохом в опущенной руке. Стоял так, как стоят в очереди к колодцу: спокойно, никуда не спеша.
— Отойди от детей, — сказал он тихо.
Вместо ответа левая рука сотника метнулась от пояса — и через избу, в горло молодому, пошёл нож. Хорошо пошёл, скрытно, из-под локтя: этим броском сотник валил и не таких. Молодой чуть повёл головой — и снял нож с воздуха, как ягоду с ветки снимают. Поглядел на него, будто спрашивал, не стыдно ли, — и положил на лавку.
И тогда сотник пошёл вперёд — по-настоящему.
Быстрый он был — в этом ему врага искать долго: сабля его умела петь на восемь голосов, и в чистом поле от той песни ложились наземь бывалые ратники. Да только в чистом поле. А тут была изба: низкая матица над головой, лавки по стенам, печь в пол-избы, стол дубовый. Сабля любит простор, размах любит, свист, — а изба ей того не дала. Раз сверкнула она — и врубилась в матицу; два сверкнула — и располовинила пустую кринку; три — и нашла то место, где молодого уже не было.