
А посох простор не любил. Посох любил тесноту — и работал в ней коротко, по-плотницки: тук — и выбил у сабли верный угол; тук — и ушла из-под сотника лавка, что он оттолкнулся было; тук — и погасла свеча-лучина у печи, чтобы огонь врагу глаза не грел. Молодой не наступал и не пятился — он был просто всюду, где сабле тесно, и нигде, где ей вольно. Вода, скажет после Алексашка, чистая вода: поди — ударь её.
Сотник понял. Волк был старый, битый — он смахнул со стола кринку молодому под ноги, сам метнулся следом, низом, по-степному, с подрезом, — и на один короткий миг сабля всё-таки достала простор: у самого окна, где изба шире всего.
Только мига того молодому и было надобно.
Посох клюнул — коротко, как дятел клюёт, — в правое плечо, в самый его корень. Хрустнуло. Сабля прозвенела об пол — раз, другой — и легла у порога, кривая, тёмная, отслужившая. А конец посоха уже стоял у сотникова горла — не давил, не грозил: просто стоял, как стоит засов.
Изба помолчала. Капало с лавки молоко.
— Уходи, — сказал молодой так же тихо, как всё говорил. — И дороги сюда забудь.
Жёлтые волчьи глаза глядели на него снизу вверх — долго, внимательно, не мигая. Сотник не просил и не грозился: он запоминал. Лицо, голос, посох — по-волчьи запоминал, навсегда. Потом поднялся, придерживая повисшую руку, вывалился в дверь, в притоптанную спелую рожь, свистнул — коротко, в два пальца, — и гнедой вынес его прочь.
А следом, будто по тому же свисту, стала отливать от деревни вся чёрная волна. Набег любит сонных — а деревня проснулась зубастой: у околицы её зубы стояли до сих пор, чёрные с белым вперемешку, и ложиться под них охотников больше не было.
Молодой поднял с полу рядно, укрыл им у стены тех, кого укрыть было уже ничем нельзя, и повернулся к мальчишкам. Санька всё стоял с ухватом; ухват теперь ходил ходуном вместе с руками.
— На меня глядите, — сказал молодой тихо. — Оба. Вот так. Дышите со мной.
И столько было в его глазах серой тихой воды, что дышать и вправду стало можно.
* * *
Хоронили всем миром, на другой день, на пригорке над озером, — и отца с матерью, и деда Матвея, и старшего из чёрных гостей, и всех, кого не добудилась та заря. Столько крестов разом Заозерье не ставило ещё никогда. Жать в тот день не вышел никто: заместо жатвы был жальник, и первый сноп того года так и остался в поле несжатым.
Андрейка на погосте не плакал, как плачут дети. Он запел — само у него запелось, тонко, высоко, как голосят по покойнику старые бабки, только чище и страшнее: про красное утро, про рыжих петухов, про то, что мамка хлеб ставила, а вынимать некому. И вся деревня, что до того держалась, заплакала с его песни в один голос. А Санька не плакал и не пел. Он молчал. Он молчал так, что слышно было.
Молодой отыскал обоих у свежих крестов и присел перед ними на корточки, чтобы глаза были вровень.
— Не плачь, дитя: слезами землю не подымешь, — сказал он Андрейке, и голос его был тих, как всегда, а слышен весь. — И ты, молчун, не молчи так: молчанием её тоже не подымешь. Пойдёмте со мной. Научу вас, как за родную кровь стоять — чтоб ни один ворог более над сиротской долей не смеялся.
Санька поглядел на него долго — по-взрослому, снизу вверх и всё же вровень. Потом отошёл к порогу родной избы, поднял с земли кривую саблю — она была ему велика, тяжела, не по руке — и принёс, волоча остриём по земле борозду.
— Брошу в озеро, — сказал он. Голос у него был сухой, как жнивьё.
— Нет, — сказал молодой и покачал головой. — Носи. Только уговор: не для мести носи, а для памяти. Месть — она как этот клинок: кривая. А память — прямая. Понесёшь?
Санька кивнул. И над лбом его, где вчера ещё было русо, светлела теперь узкая прядь — белая, будто мукой от жёрнова присыпало.
Тут же, у крестов, переминался с ноги на ногу Алексашка, а при нём — Полкан, тощий, подпалённый, с обгорелым ухом. Идти Алексашке было некуда, и он это знал, и все это знали.
— А нас… — начал он и не докончил.
— Идём, — сказал молодой прежде, чем договорено было. — Вода тебя знает.
* * *
Уходили под вечер, на полдень, гуськом по меже: впереди шестеро в чёрном со скатками, за ними Санька с саблей через плечо, Андрейка с отцовой шапкой в руках, Алексашка с Полканом — а замыкал молодой, и на посохе его, у самой рукояти, темнел резаный знак: волна. Рожь — что уцелела — кланялась им вслед.
А озеро за их спинами укладывалось опять в свои берега — тихое, чистое, ни морщинки.
Вода уснула.
Глава пятая
ЧЁРНАЯ РИЗА
Тук. Тук-тук.
Только теперь это был не ночной стук в окно и не сполох беды. Это пел в глухом лесу топор.
Шли они от Заозерья долго — сперва межами, потом просёлками, потом и вовсе без дорог, всё на полдень да на восход, — и лето за ту дорогу истлело, как истлевает костёр: август дожёг себя дотла, и лес встретил их уже в золоте. Куда шли — знал один молодой. Он не искал села побогаче и обители поукромнее; он слушал. Станет у ручья — слушает. Подымется на холм — слушает. И качнёт головой: не то.
А на холме Маковце, где лес стоял так густо, что и ветер продирался сквозь него шёпотом, он остановился и долго стоял, закрыв глаза.
— Здесь, — сказал наконец.
— А чего здесь-то? — не утерпел Алексашка. — Тихо, как в ухе.
— То-то и оно, — сказал молодой. — В тихом месте вода говорит. А в шумном — и колокола не слыхать.
И верно: под холмом, в овражке, из-под серого камня бежал родник — малый, с ладонь, а живой и звонкий. Молодой напился из него первым, поклонился воде — а после вырезал ножом на старом дубу над оврагом знак: волну. Ту самую, что на посохе: воду бегучую, три гребешка.
С того дуба и пошла обитель.
Рубили кельи всю осень. Молодой плотничал так, что поглядеть приходили бы за сто вёрст — кабы знал кто про этот холм: топор в его руках не рубил, а пел, и брёвна ложились в паз с первого раза, как слова в хорошую песню. Шестеро чёрных братьев работали молча и споро; мальчишки таскали мох да щепу; Полкан гонял по холму белок — для порядку.
— А молиться когда ж? — спросил как-то Алексашка, глядя, как молодой тешет венец. — Утром молились, а весь день — топором да топором.
— А ты думал, я что делаю? — сказал молодой, не разгибаясь. — Иные молитвы, малый, топором читаются.
К первым холодам стояли на холме три кельи да часовенка — малая, в шесть венцов, а тёплая, как рукавица. Пахло в ней свежей смолой, и смола на брёвнах выступала капельками — янтарными, светлыми: лес плакал по-хорошему, по-строительному.
Медведь пришёл ночью, в самое глухое время.
Сперва был звук: хрустнуло в овраге — тяжко, не по-заячьи. Потом задышало за стеной — большое, ровное, в два человечьих дыхания одно. Потом стена — добрая, из свежих брёвен стена — заскрипела: об неё чесались.
Полкан забился под лавку и оттуда храбро зарычал. Андрейка сел на постели белее рубахи. А Санька — Санька уже стоял у стены, и в руках его была кривая сабля, снятая с гвоздя.
— Погоди-ка, — сказал молодой и опустил его руку ладонью — мягко, как задувают свечу. — Не всякий, кто в темноте дышит, — ворог. Иной — гость.
Он взял с полки последний ломоть — хлеба у них к той поре оставалось на донышке — и вышел в ночь. Мальчишки прилипли к оконцу, дыша через раз.
У крыльца, в звёздном свете, сидел медведь. Большой, как копна, тощий с осени, — и глядел на молодого снизу вверх, по-собачьи склонив башку. Молодой протянул ему ломоть на раскрытой ладони.
— Ешь, гость. Чем богаты.
Медведь понюхал, взял хлеб с ладони — бережно, губами, как лошадь берёт, — съел и вздохнул. И остался.
— Он же нас съест! — шёпотом закричал Алексашка, когда молодой воротился. — Он же зверь!
— Не съест, — сказал молодой. — Он голодный, а голодного кормят. Запомни, малый: накормленный сосед лучше воёванного.
Наутро медведь топал вокруг келий хозяином — проверял, всё ли ладно. Топал он знатно, на весь холм.
— Ишь, топает… — сказал Алексашка уважительно. — Топ да топ. Потап и есть.
Так и стал Потап. Хлеба ему выносили теперь каждый день — а он за то стерёг холм лучше всякого тына, и волчьи стаи первую пору обходили Маковец стороной.
* * *
По первому снегу пришёл на холм старый игумен Митрофан — из дальней пустыни, седенький, лёгкий, как первый снег и есть. Три дня он жил в обители, глядел, как живут; на четвёртый затеплили в часовенке все свечи, какие были.
Что там было — мальчишек не пустили, малы ещё. Слышали только пение — долгое, строгое, от которого щипало в носу; а после увидали: вышел из часовни их молодой в новой чёрной ризе, и лицо у него было такое, будто он издалека вернулся. Будто шёл-шёл всю жизнь — и дошёл.
— А… как звать-то тебя теперь? — спросил Андрейка робко.
— Мир звал Варфоломеем, — сказал молодой, и мальчишки впервые услыхали это имя. — Ныне — Сергий. Имя переменил, а сердце то же: людей беречь.
Санька повторил про себя оба имени — как в ларец убрал. Сергий. Отец Сергий.
А по весне на холм стали приходить люди. Кто с горем — тех Сергий выслушивал у родника, и уходили они легче, чем шли. Кто с силой да без места — те оставались: рубили себе кельи, вставали в братний ряд. И для каждого у Сергия находилось дело по руке: кому топор, кому книга, кому — тихая наука, про которую в миру не рассказывали.
Мальчишек он до железа не допускал — и не серчать на то было нельзя, и серчали.
— Когда ж за сабли, отче? — не выдержал раз Санька. Сабля его так и висела на стене кельи, и он, проходя, всякий раз на неё глядел.
— Рано, — сказал Сергий, не оборачиваясь. Он всегда видел, кто куда глядит, хоть бы и спиной стоял. — Сперва — ведро.
И была им наука: носить от родника в гору полные вёдра — да так, чтобы воду не разбудить: «полное ведро неси, как спящего брата». Стоять на бревне через овраг — сперва просто стоять, после ходить, после ходить с ведром, а после — с закрытыми глазами: «ноги пусть глядят, у них своих глаз двадцать». Сидеть у родника тихо-тихо, покуда белка на плечо не сядет: «вот когда лес тебя за своего примет — тогда и разговор начнём». Вместо заморского чая грелись сбитнем, и Алексашка божился, что от сбитня наука идёт вдвое.
А у ручья, где намерзал по краям первый ледок, Сергий показал им камышину: мороз давил её, гнул к самой воде — а она кланялась и вставала, кланялась и вставала.
— Гляди, Санька: дуб вон треснул, а тростинка живёт. Будь тростинкой, покуда буря. Дубом успеешь.
* * *
А в самую глухую пору той первой зимы обитель испытали.
Сергий с двумя братьями ушёл в дальнее село за мукой — и заночевать бы им день да вернуться, но упала метель, и не стало ни дорог, ни неба. На холме остались четверо братьев, трое мальчишек, Полкан да Потап, спавший свою медвежью зиму в яме под елью.
Волки пришли на вторую ночь. Голод пригнал их: вой встал сперва далеко, по-за оврагом, потом ближе, потом со всех сторон разом — тонкий, злой, на многие голоса. Полкан ощетинился весь и рычал, не переводя духу. Меж чёрных стволов, там, куда не доставал отсвет, зажглись и поплыли парные зелёные огоньки.
И тогда сделалось в обители то, чему Сергий цену знал наперёд, а мальчишки узнали в ту ночь.
Санька взял у сеней рогатину — ту, что тесал по дедовой памяти, — и встал у дверей, где щель широка. Стоял, как отец стоял, как дед Матвей стоял: молча, крепко, всю ночь — и рука не дрогнула ни разу. Андрейка держал у оконца огонь — лучину за лучиной, ровно, не давая тьме сомкнуться, — и пел. Само у него запелось, как на погосте пелось, только теперь не плач, а другое: колыбельную, мамкину, тихую. Голос его не дрожал — дыхание держало голос, как учено. А Алексашка носился от стены к стене с колотушкой и бил в неё то тут, то там, то у ворот, то у клети — так, что послушать со стороны, ходило по обители человек двадцать сторожей, и все злые.
К утру вой отодвинулся, поредел — и стих. Метель легла. А в полдень воротился Сергий с братьями и мукой — и первым делом обошёл холм кругом, читая снег, как книгу: вот тут ходили, вот тут сидели, вот отсюда глядели — а ближе следа нет.
— Бой был? — спросил он.
— Не было, отче, — сказал Санька.
— Был, — сказал Сергий. — Самый первый ваш. И выигран чисто: все живы — и вы, и они. Страх держать — вот первая ратная наука, а вы её за одну ночь прошли.
И поглядел на Санькину рогатину, на Андрейкины прогоревшие лучины, на Алексашкину колотушку — и ничего больше не сказал. А назавтра начал учить их по-настоящему.
А под снегом, под серебряным его одеялом, тёк себе с холма родник — малый, живой, неусыпный.
Вода дорогу знает.
Глава шестая
СТРЕЛА
Годы на Маковце текли, как родник под снегом: тихо, а без остановки.
Год за годом одевался лес в золото и ронял его, и заметал холм снегами, и опять сходил снег в овраги, — и не заметил никто, в какой из тех годов мальчишки перестали быть мальчишками. Санька перерос всех братьев в обители и раздался в плечах так, что в дверь кельи входил уже вполоборота; по бревну через овраг он ходил теперь с двумя вёдрами хоть в бурю — и вода в вёдрах спала. Андрейкин голос ломался-ломался, да и выломился в такой, что когда Андрейка пел за работой, братья бросали работу, а Потап вылезал из своей ямы и слушал, положив башку на лапы. А Алексашка выучился ходить по лесу так, что белки замечали его, лишь когда он их уже гладил, — и знал в округе каждую тропу, каждый брод и каждую сплетню на три села вперёд.
Выросла и обитель: встали кельи венцом вокруг часовни, поднялся тын, раскорчевали поле под рожь, завели пчельник — и мёд с него шёл такой, что пчёлам кланялись. В келье у Сергия переписывали книги; у родника всё так же выслушивалось людское горе; а тихая наука шла своим чередом, и до железа Сергий по-прежнему никого из троих не допускал. Сабля висела на стене. Санька глядел.
* * *
А на исходе того лета выехал на большую охоту молодой князь Дмитрий.
Был он из тех князей, про кого в народе говорят: этому бы соколом родиться, да родился с державой в руках. Молод — борода смоляная только-только завилась; в седле сидел как влитой; стрелял так, что старые сокольники прятали глаза от зависти. И была в нём в то утро злость — не на кого-нибудь, а на всё разом: на дань, что увезли по весне в Орду возами; на бояр, что с утра до ночи учат жить; на самую свою молодость, которой все попрекают. Такая злость ищет, обо что разбиться, — за тем и выдумана охота.
Выезжали затемно, по чину, как деды заповедали. Впереди — старый ловчий Ермолай, суровый, в буром суконном кафтане, с турьим рогом на серебряной перевязи: на лову ему и князь не указ, так исстари повелось. За ним — сокольники в зелёных кафтанах, и у каждого на кожаной рукавице дремлет птица под клобучком с алой кисточкой — дремлет и вздрагивает: снится ей высота. Следом псари ведут гончих-выжлецов на смычках — те уже голосят вполголоса, стонут от нетерпения; борзые-хорты идут молча, поджарые, как натянутые луки, и только дрожь ходит по их шелковистым бокам. Позади — стремянные с рогатинами и лёгкими сулицами, возки, заводные кони.
Сам князь ехал в червлёном охотничьем кафтане, в шапке с собольей опушкой; за спиной — тул со стрелами, и на каждой стреле орлиное перо; у седла — лук в налучье да сабля в простых ножнах: на лову злато не носят. Утро стояло высокое, вымытое росой; восток наливался соком, как спелая брусника; и над всем поездом висел весёлый озноб — тот, что бывает только перед охотой да перед праздником.
А на княжьей рукавице сидел кречет Белыш — белый, как его имя, с далёкой Печоры: из тех птиц, за которых дают табун коней и ещё кланяются. Последний он был у князя. Трёх его белых братьев по весне увезли с данью в Орду. Про то на дворе вслух не поминали.
На заречном болотце подняли уток. Ермолай глянул: пора. Князь снял с кречета клобучок — и Белыш увидел небо. Всё сразу: и высоту, и ветер, и утиный караван над плёсом. Он оттолкнулся от рукавицы так, что она загудела, и пошёл вверх кругами, винтом, всё выше — покуда не стал в подоблачье белой искрой. И замер. И всё поле замерло с ним, задрав головы: псари, стремянные, кони. Даже выжлецы смолкли. Одни утки шли над плёсом низко, тяжело — не чуя над собой судьбы.
И искра сложила крылья.
Пал он молнией — белой, живой. Свистнуло, будто небо распороли по шву; воздух ахнул — удар! — и над плёсом закружился пух, метель посреди лета. Белыш описал круг почёта — знал, красавец, что глядят, — и вернулся на рукавицу, весь ещё дрожа от собственной молнии. И князь засмеялся — просто, как мальчишка. И злость его утренняя вышла с тем смехом но не вся.
А после полудня набросили выжлецов на олений след — свежий, ночной. Сперва было тихо. Потом в острову тонко, с плачем, завёл один; подхватил другой, третий, залился весь смычок — и заварилась по лесу музыка гона, какой ни на каких гуслях не сыграть: то соберётся в один голос, то рассыплется на двадцать, то плачет, то торжествует. И у всякого, кто её слышал, сердце подымалось и летело следом.
Князь скакал краем острова, пригнувшись к самой гриве. Мир нёсся навстречу и мимо: мелькали первые золотые берёзы, хлестал по плечам орешник, земля летела из под копыт; слёзы от ветра стояли в глазах, и оттого весь лес плыл и сиял, как сквозь слюдяное оконце. Конь стлался, счастливый не меньше седока; позади пел рог Ермолая; где-то слева, невидимый, ломил чащей рогач. Кровь пела в лад гону. Не было на свете ни дани, ни Орды, ни бояр с поученьями — было утро, конь, гон и весь белый свет разом, и свет тот был молод, как сам князь. Кто на лову не бывал — тому не понять; а кто бывал — тот до седых волос помнит.
Олень вёл через весь остров, через овражки, через старую гарь — и вывел к глухому лесу, что синел за болотцем стеной. И гон оборвался. Разом, весь — как ножом отрезало. Выжлецы заметались у опушки, ткнулись носами в траву, заскулили — и сели, виновато оглядываясь: следа не стало. Будто зверь с земли на небо ступил. Хорты кружили пустыми кругами. Ермолай подъехал, поглядел на опушку из-под седой брови — и снял шапку.
— Всё, княже. Дальше лова нет.
— Это отчего же?
— Лес не ловчий. Зверь в него уходит, как в церковь, и след за ним Бог стирает. Деды тут вабить не смели — и нам не велели. Поворачивай, княже.
Но у князя от оборванного гона гудело внутри: отнятая радость злее всякой обиды. Он махнул Ермолаю — становись табором — и с двумя стремянными поехал шагом вдоль опушки. Остыть.
Не остылось.
А придержал он коня оттого, что на опушку, из-под тёмных ветвей, вышла олениха.
Она вышла не таясь — шагом, как выходит хозяйка на своё крыльцо. В сочных травах у опушки стояла она по колено, рыжая, гладкая, и свет играл на её боках; а следом выкатился оленёнок — тонконогий, в белых пятнышках, что первый снег на рябине. Ткнулся матери в бок и стал сосать, подрагивая хвостиком.
Стрела легла на тетиву сама — рука сделала всё без хозяина, как приучена была. Князь повёл луком, выбирая, — и тут олениха подняла голову.
И поглядела ему прямо в глаза.
Не шарахнулась, не понесла оленёнка в чащу — стояла и глядела через болотце, через полсотни шагов, прямо в княжьи глаза, тёмным своим, глубоким, безо всякого страха глазом. Так глядит не добыча. Так глядит тот, кто у себя дома.
У князя дрогнуло что-то под сердцем — и оттого, что дрогнуло, злость взяла верх: ах так?
— Княже… — Старший стремянный тронул коня ближе; голос его был тих, как в церкви. — Матку при дитяти не бьют. Исстари не бьют.
— А меня спросили, — сказал князь, не спуская глаз со зверя, — когда моих кречетов в Орду увозили? То-то. Исстари…
Тетива скрипнула, дошла до уха.
И он спустил.
Стрела пошла низко, хищно, по-соколиному — князь бил без промаха и знал, куда бьёт.
Стрела стала в воздухе.
Не упала, не свернула, не ушла в землю — стала, в пяди от рыжей оленьей груди, и дрожала, дожёвывая свой полёт. Держала её человечья рука.
А откуда взялся сам человек — того не видел никто. Не подошёл, не выбежал, не поднялся из травы: мгновение назад опушка стояла пустая — князь поклясться мог, что пустая, до последней былинки. И вот — стоял. Меж стрелой и оленихой, в чёрном одеянии, худой, неказистый: в толпе встретишь — не оглянешься. И стоял он так спокойно, будто век тут стоял, — будто не он явился на опушку, а опушка объявилась вокруг него.
Олениха не побежала и тут. Повела ухом, поглядела на человека в чёрном — как на своего поглядела — и пошла с оленёнком вдоль опушки, шагом, не спеша, будто ничего над её жизнью только что не пролетало.
— Ты… — У князя сел голос; он толкнул коня вперёд, через болотце. — Кто смеет княжью стрелу останавливать?!
— Тот, кому всякая жизнь — что оленья, что людская — равно дорога, княже, — сказал человек тихо, а слышно было через всё болотце, до последней буковки. — Опусти лук: не всё, что бежит, — добыча.
— Да ты знаешь ли, на кого?.. — задохнулся князь.
— Знаю, — сказал человек. — Оттого и говорю: княже. Земле твоей защитник надобен, а не охотник. Захочешь понять — лес дорогу укажет.
Тут подоспели стремянные, и старший, опомнясь, вскинул рог. Рог заревел; из-за перелеска, гремя, вынеслась погоня — десяток гридней в бронях, засидевшихся без дела за дурной гон.
— Взять чернеца! — крикнул старший. — Целого взять, не увечить!
А дальше сделалось то, о чём гридни после рассказывали всяк своё, и все врали, потому что правде никто бы не поверил.
Человек в чёрном не побежал. Он пошёл — в лес, шагом, как по своему двору. Но как ни гнали кони — расстояние не менялось: десять шагов было до него на опушке, десять осталось в чаще. Ветви, что он отводил рукой, возвращались точно в срок — не по глазам хлестнуть, а перед мордой коня, и кони вставали свечой. Первый гридень бросил аркан — бросил ловко, по-степному выучен был: аркан обнял еловый пень, а пень тот стоял справа, где человека отродясь не было. Двое зашли клещами, с двух сторон разом, — и съехались нос к носу, а меж ними было пусто. Овраг конные брали в обход, надеясь отрезать, — а он перешёл овраг по лежащему бревну, не сбавив шагу, как по мосту царскому.
А у ручья следы кончились.
Просто кончились: вот шёл человек — трава примята, вот ступил на песок — два следа босых лаптей… и всё, и ручей журчит, и лес стоит, и никого. Растворился, как соль в воде.
— Леший, — выдохнул молодой гридень и перекрестился.
— Не леший, — сказал старший, слезая с коня. — Хуже, брат. Лихо, нечистая сила.
На песке у самой воды было начерчено — посохом, видать: волна. Вода бегучая, три гребешка. Старший нагнулся разглядеть — а ручей плеснул, слизнул рисунок и унёс. Был знак — и нет знака.
Князь сидел в седле у ручья и молчал. Злость его вся вышла — как воду из ведра вылили; а на месте злости, на пустом, вставало другое, чему он и имени пока не знал. Стрелу его — лучшую, с орлиным пером — человек в чёрном унёс с собою, и первый раз в жизни князю Дмитрию хотелось не добыть.
Понять хотелось.
— Сыскать, — сказал он наконец, тихо. — Не для казни. Для разговора.
Глава седьмая
КНЯЗЬ ПРИХОДИТ К СТАРЦУ
Три дня искали княжьи люди дорогу в тот лес — и три дня лес их водил.
Тропы заворачивали кольцом и выводили туда же, откуда вошли. Просеки упирались в бурелом. Болотца, где вчера пеший проходил посуху, нынче чавкали под копытами и не пускали. Ермолай ехать отказался наотрез — «в тот лес, княже, вабить нельзя, и войском ломиться нельзя, сам к тебе выйдет, коли захочет», — и князь злился на старика, а в глубине души знал: прав старик.
А на четвёртое утро, на тропе, где вчера никакой тропы не было, сидел на пеньке рыжий вихрастый парень, грыз орехи и никуда не спешил. У ног его лежал лохматый пёс с обгорелым ухом.
— Заплутали, гости? — спросил парень весело, будто с утра тут для того и сидел. — А вас ведь заждались уже. Хлебы вторые пекут.
— Кто заждался? — насторожился князь. — Откуда про нас ведомо?