
Сотник понял. Волк был старый, битый - он смахнул со стола кринку молодому под ноги, сам метнулся следом, низом, по-степному, с подрезом, - и на один короткий миг сабля всё-таки достала простор: у самого окна, где изба шире всего.
Только мига того молодому и было надобно.
Посох клюнул - коротко, как дятел клюёт, - в правое плечо, в самый его корень. Хрустнуло. Сабля прозвенела об пол - раз, другой - и легла у порога, кривая, тёмная, отслужившая. А конец посоха уже стоял у сотникова горла - не давил, не грозил: просто стоял, как стоит засов.
Изба помолчала. Капало с лавки молоко.
- Уходи, - сказал молодой так же тихо, как всё говорил. - И дороги сюда забудь.
Жёлтые волчьи глаза глядели на него снизу вверх - долго, внимательно, не мигая. Сотник не просил и не грозился: он запоминал. Лицо, голос, посох - по-волчьи запоминал, навсегда. Потом поднялся, придерживая повисшую руку, вывалился в дверь, в притоптанную спелую рожь, свистнул - коротко, в два пальца, - и гнедой вынес его прочь.
А следом, будто по тому же свисту, стала отливать от деревни вся чёрная волна. Набег любит сонных - а деревня проснулась зубастой: у околицы её зубы стояли до сих пор, чёрные с белым вперемешку, и ложиться под них охотников больше не было.
Молодой поднял с полу рядно, укрыл им у стены тех, кого укрыть было уже ничем нельзя, и повернулся к мальчишкам. Санька всё стоял с ухватом; ухват теперь ходил ходуном вместе с руками.
- На меня глядите, - сказал молодой тихо. - Оба. Вот так. Дышите со мной.
И столько было в его глазах серой тихой воды, что дышать и вправду стало можно.
* * *
Хоронили всем миром, на другой день, на пригорке над озером, - и отца с матерью, и деда Матвея, и старшего из чёрных гостей, и всех, кого не добудилась та заря. Столько крестов разом Заозерье не ставило ещё никогда. Жать в тот день не вышел никто: заместо жатвы был жальник, и первый сноп того года так и остался в поле несжатым.
Андрейка на погосте не плакал, как плачут дети. Он запел - само у него запелось, тонко, высоко, как голосят по покойнику старые бабки, только чище и страшнее: про красное утро, про рыжих петухов, про то, что мамка хлеб ставила, а вынимать некому. И вся деревня, что до того держалась, заплакала с его песни в один голос. А Санька не плакал и не пел. Он молчал. Он молчал так, что слышно было.
Молодой отыскал обоих у свежих крестов и присел перед ними на корточки, чтобы глаза были вровень.
- Не плачь, дитя: слезами землю не подымешь, - сказал он Андрейке, и голос его был тих, как всегда, а слышен весь. - И ты, молчун, не молчи так: молчанием её тоже не подымешь. Пойдёмте со мной. Научу вас, как за родную кровь стоять - чтоб ни один ворог более над сиротской долей не смеялся.
Санька поглядел на него долго - по-взрослому, снизу вверх и всё же вровень. Потом отошёл к порогу родной избы, поднял с земли кривую саблю - она была ему велика, тяжела, не по руке - и принёс, волоча остриём по земле борозду.
- Брошу в озеро, - сказал он. Голос у него был сухой, как жнивьё.
- Нет, - сказал молодой и покачал головой. - Носи. Только уговор: не для мести носи, а для памяти. Месть - она как этот клинок: кривая. А память - прямая. Понесёшь?
Санька кивнул. И над лбом его, где вчера ещё было русо, светлела теперь узкая прядь - белая, будто мукой от жёрнова присыпало.
Тут же, у крестов, переминался с ноги на ногу Алексашка, а при нём - Полкан, тощий, подпалённый, с обгорелым ухом. Идти Алексашке было некуда, и он это знал, и все это знали.
- А нас… - начал он и не докончил.
- Идём, - сказал молодой прежде, чем договорено было. - Вода тебя знает.
* * *
Уходили под вечер, на полдень, гуськом по меже: впереди шестеро в чёрном со скатками, за ними Санька с саблей через плечо, Андрейка с отцовой шапкой в руках, Алексашка с Полканом - а замыкал молодой, и на посохе его, у самой рукояти, темнел резаный знак: волна. Рожь - что уцелела - кланялась им вслед.
А озеро за их спинами укладывалось опять в свои берега - тихое, чистое, ни морщинки.
Вода уснула.
Глава пятая
ЧЁРНАЯ РИЗА
Тук. Тук-тук.
Только теперь это был не ночной стук в окно и не сполох беды. Это пел в глухом лесу топор.
Шли они от Заозерья долго - сперва межами, потом просёлками, потом и вовсе без дорог, всё на полдень да на восход, - и лето за ту дорогу истлело, как истлевает костёр: август дожёг себя дотла, и лес встретил их уже в золоте. Куда шли - знал один молодой. Он не искал села побогаче и обители поукромнее; он слушал. Станет у ручья - слушает. Подымется на холм - слушает. И качнёт головой: не то.
А на холме Маковце, где лес стоял так густо, что и ветер продирался сквозь него шёпотом, он остановился и долго стоял, закрыв глаза.
- Здесь, - сказал наконец.
- А чего здесь-то? - не утерпел Алексашка. - Тихо, как в ухе.
- То-то и оно, - сказал молодой. - В тихом месте вода говорит. А в шумном - и колокола не слыхать.
И верно: под холмом, в овражке, из-под серого камня бежал родник - малый, с ладонь, а живой и звонкий. Молодой напился из него первым, поклонился воде - а после вырезал ножом на старом дубу над оврагом знак: волну. Ту самую, что на посохе: воду бегучую, три гребешка.
С того дуба и пошла обитель.
Рубили кельи всю осень. Молодой плотничал так, что поглядеть приходили бы за сто вёрст - кабы знал кто про этот холм: топор в его руках не рубил, а пел, и брёвна ложились в паз с первого раза, как слова в хорошую песню. Шестеро чёрных братьев работали молча и споро; мальчишки таскали мох да щепу; Полкан гонял по холму белок - для порядку.
- А молиться когда ж? - спросил как-то Алексашка, глядя, как молодой тешет венец. - Утром молились, а весь день - топором да топором.
- А ты думал, я что делаю? - сказал молодой, не разгибаясь. - Иные молитвы, малый, топором читаются.
К первым холодам стояли на холме три кельи да часовенка - малая, в шесть венцов, а тёплая, как рукавица. Пахло в ней свежей смолой, и смола на брёвнах выступала капельками - янтарными, светлыми: лес плакал по-хорошему, по-строительному.
Медведь пришёл ночью, в самое глухое время.
Сперва был звук: хрустнуло в овраге - тяжко, не по-заячьи. Потом задышало за стеной - большое, ровное, в два человечьих дыхания одно. Потом стена - добрая, из свежих брёвен стена - заскрипела: об неё чесались.
Полкан забился под лавку и оттуда храбро зарычал. Андрейка сел на постели белее рубахи. А Санька - Санька уже стоял у стены, и в руках его была кривая сабля, снятая с гвоздя.
- Погоди-ка, - сказал молодой и опустил его руку ладонью - мягко, как задувают свечу. - Не всякий, кто в темноте дышит, - ворог. Иной - гость.
Он взял с полки последний ломоть - хлеба у них к той поре оставалось на донышке - и вышел в ночь. Мальчишки прилипли к оконцу, дыша через раз.
У крыльца, в звёздном свете, сидел медведь. Большой, как копна, тощий с осени, - и глядел на молодого снизу вверх, по-собачьи склонив башку. Молодой протянул ему ломоть на раскрытой ладони.
- Ешь, гость. Чем богаты.
Медведь понюхал, взял хлеб с ладони - бережно, губами, как лошадь берёт, - съел и вздохнул. И остался.
- Он же нас съест! - шёпотом закричал Алексашка, когда молодой воротился. - Он же зверь!
- Не съест, - сказал молодой. - Он голодный, а голодного кормят. Запомни, малый: накормленный сосед лучше воёванного.
Наутро медведь топал вокруг келий хозяином - проверял, всё ли ладно. Топал он знатно, на весь холм.
- Ишь, топает… - сказал Алексашка уважительно. - Топ да топ. Потап и есть.
Так и стал Потап. Хлеба ему выносили теперь каждый день - а он за то стерёг холм лучше всякого тына, и волчьи стаи первую пору обходили Маковец стороной.
* * *
По первому снегу пришёл на холм старый игумен Митрофан - из дальней пустыни, седенький, лёгкий, как первый снег и есть. Три дня он жил в обители, глядел, как живут; на четвёртый затеплили в часовенке все свечи, какие были.
Что там было - мальчишек не пустили, малы ещё. Слышали только пение - долгое, строгое, от которого щипало в носу; а после увидали: вышел из часовни их молодой в новой чёрной ризе, и лицо у него было такое, будто он издалека вернулся. Будто шёл-шёл всю жизнь - и дошёл.
- А… как звать-то тебя теперь? - спросил Андрейка робко.
- Мир звал Варфоломеем, - сказал молодой, и мальчишки впервые услыхали это имя. - Ныне - Сергий. Имя переменил, а сердце то же: людей беречь.
Санька повторил про себя оба имени - как в ларец убрал. Сергий. Отец Сергий.
А по весне на холм стали приходить люди. Кто с горем - тех Сергий выслушивал у родника, и уходили они легче, чем шли. Кто с силой да без места - те оставались: рубили себе кельи, вставали в братний ряд. И для каждого у Сергия находилось дело по руке: кому топор, кому книга, кому - тихая наука, про которую в миру не рассказывали.
Мальчишек он до железа не допускал - и не серчать на то было нельзя, и серчали.
- Когда ж за сабли, отче? - не выдержал раз Санька. Сабля его так и висела на стене кельи, и он, проходя, всякий раз на неё глядел.
- Рано, - сказал Сергий, не оборачиваясь. Он всегда видел, кто куда глядит, хоть бы и спиной стоял. - Сперва - ведро.
И была им наука: носить от родника в гору полные вёдра - да так, чтобы воду не разбудить: «полное ведро неси, как спящего брата». Стоять на бревне через овраг - сперва просто стоять, после ходить, после ходить с ведром, а после - с закрытыми глазами: «ноги пусть глядят, у них своих глаз двадцать». Сидеть у родника тихо-тихо, покуда белка на плечо не сядет: «вот когда лес тебя за своего примет - тогда и разговор начнём». Вместо заморского чая грелись сбитнем, и Алексашка божился, что от сбитня наука идёт вдвое.
А у ручья, где намерзал по краям первый ледок, Сергий показал им камышину: мороз давил её, гнул к самой воде - а она кланялась и вставала, кланялась и вставала.
- Гляди, Санька: дуб вон треснул, а тростинка живёт. Будь тростинкой, покуда буря. Дубом успеешь.
* * *
А в самую глухую пору той первой зимы обитель испытали.
Сергий с двумя братьями ушёл в дальнее село за мукой - и заночевать бы им день да вернуться, но упала метель, и не стало ни дорог, ни неба. На холме остались четверо братьев, трое мальчишек, Полкан да Потап, спавший свою медвежью зиму в яме под елью.
Волки пришли на вторую ночь. Голод пригнал их: вой встал сперва далеко, по-за оврагом, потом ближе, потом со всех сторон разом - тонкий, злой, на многие голоса. Полкан ощетинился весь и рычал, не переводя духу. Меж чёрных стволов, там, куда не доставал отсвет, зажглись и поплыли парные зелёные огоньки.
И тогда сделалось в обители то, чему Сергий цену знал наперёд, а мальчишки узнали в ту ночь.
Санька взял у сеней рогатину - ту, что тесал по дедовой памяти, - и встал у дверей, где щель широка. Стоял, как отец стоял, как дед Матвей стоял: молча, крепко, всю ночь - и рука не дрогнула ни разу. Андрейка держал у оконца огонь - лучину за лучиной, ровно, не давая тьме сомкнуться, - и пел. Само у него запелось, как на погосте пелось, только теперь не плач, а другое: колыбельную, мамкину, тихую. Голос его не дрожал - дыхание держало голос, как учено. А Алексашка носился от стены к стене с колотушкой и бил в неё то тут, то там, то у ворот, то у клети - так, что послушать со стороны, ходило по обители человек двадцать сторожей, и все злые.
К утру вой отодвинулся, поредел - и стих. Метель легла. А в полдень воротился Сергий с братьями и мукой - и первым делом обошёл холм кругом, читая снег, как книгу: вот тут ходили, вот тут сидели, вот отсюда глядели - а ближе следа нет.
- Бой был? - спросил он.
- Не было, отче, - сказал Санька.
- Был, - сказал Сергий. - Самый первый ваш. И выигран чисто: все живы - и вы, и они. Страх держать - вот первая ратная наука, а вы её за одну ночь прошли.
И поглядел на Санькину рогатину, на Андрейкины прогоревшие лучины, на Алексашкину колотушку - и ничего больше не сказал. А назавтра начал учить их по-настоящему.
А под снегом, под серебряным его одеялом, тёк себе с холма родник - малый, живой, неусыпный.
Вода дорогу знает.
Глава шестая
СТРЕЛА
Годы на Маковце текли, как родник под снегом: тихо, а без остановки.
Год за годом одевался лес в золото и ронял его, и заметал холм снегами, и опять сходил снег в овраги, - и не заметил никто, в какой из тех годов мальчишки перестали быть мальчишками. Санька перерос всех братьев в обители и раздался в плечах так, что в дверь кельи входил уже вполоборота; по бревну через овраг он ходил теперь с двумя вёдрами хоть в бурю - и вода в вёдрах спала. Андрейкин голос ломался-ломался, да и выломился в такой, что когда Андрейка пел за работой, братья бросали работу, а Потап вылезал из своей ямы и слушал, положив башку на лапы. А Алексашка выучился ходить по лесу так, что белки замечали его, лишь когда он их уже гладил, - и знал в округе каждую тропу, каждый брод и каждую сплетню на три села вперёд.
Выросла и обитель: встали кельи венцом вокруг часовни, поднялся тын, раскорчевали поле под рожь, завели пчельник - и мёд с него шёл такой, что пчёлам кланялись. В келье у Сергия переписывали книги; у родника всё так же выслушивалось людское горе; а тихая наука шла своим чередом, и до железа Сергий по-прежнему никого из троих не допускал. Сабля висела на стене. Санька глядел.
* * *
А на исходе того лета выехал на большую охоту молодой князь Дмитрий.
Был он из тех князей, про кого в народе говорят: этому бы соколом родиться, да родился с державой в руках. Молод - борода смоляная только-только завилась; в седле сидел как влитой; стрелял так, что старые сокольники прятали глаза от зависти. И была в нём в то утро злость - не на кого-нибудь, а на всё разом: на дань, что увезли по весне в Орду возами; на бояр, что с утра до ночи учат жить; на самую свою молодость, которой все попрекают. Такая злость ищет, обо что разбиться, - за тем и выдумана охота.
Выезжали затемно, по чину, как деды заповедали. Впереди - старый ловчий Ермолай, суровый, в буром суконном кафтане, с турьим рогом на серебряной перевязи: на лову ему и князь не указ, так исстари повелось. За ним - сокольники в зелёных кафтанах, и у каждого на кожаной рукавице дремлет птица под клобучком с алой кисточкой - дремлет и вздрагивает: снится ей высота. Следом псари ведут гончих-выжлецов на смычках - те уже голосят вполголоса, стонут от нетерпения; борзые-хорты идут молча, поджарые, как натянутые луки, и только дрожь ходит по их шелковистым бокам. Позади - стремянные с рогатинами и лёгкими сулицами, возки, заводные кони.
Сам князь ехал в червлёном охотничьем кафтане, в шапке с собольей опушкой; за спиной - тул со стрелами, и на каждой стреле орлиное перо; у седла - лук в налучье да сабля в простых ножнах: на лову злато не носят. Утро стояло высокое, вымытое росой; восток наливался соком, как спелая брусника; и над всем поездом висел весёлый озноб - тот, что бывает только перед охотой да перед праздником.
А на княжьей рукавице сидел кречет Белыш - белый, как его имя, с далёкой Печоры: из тех птиц, за которых дают табун коней и ещё кланяются. Последний он был у князя. Трёх его белых братьев по весне увезли с данью в Орду. Про то на дворе вслух не поминали.
На заречном болотце подняли уток. Ермолай глянул: пора. Князь снял с кречета клобучок - и Белыш увидел небо. Всё сразу: и высоту, и ветер, и утиный караван над плёсом. Он оттолкнулся от рукавицы так, что она загудела, и пошёл вверх кругами, винтом, всё выше - покуда не стал в подоблачье белой искрой. И замер. И всё поле замерло с ним, задрав головы: псари, стремянные, кони. Даже выжлецы смолкли. Одни утки шли над плёсом низко, тяжело - не чуя над собой судьбы.
И искра сложила крылья.
Пал он молнией - белой, живой. Свистнуло, будто небо распороли по шву; воздух ахнул - удар! - и над плёсом закружился пух, метель посреди лета. Белыш описал круг почёта - знал, красавец, что глядят, - и вернулся на рукавицу, весь ещё дрожа от собственной молнии. И князь засмеялся - просто, как мальчишка. И злость его утренняя вышла с тем смехом но не вся.
А после полудня набросили выжлецов на олений след - свежий, ночной. Сперва было тихо. Потом в острову тонко, с плачем, завёл один; подхватил другой, третий, залился весь смычок - и заварилась по лесу музыка гона, какой ни на каких гуслях не сыграть: то соберётся в один голос, то рассыплется на двадцать, то плачет, то торжествует. И у всякого, кто её слышал, сердце подымалось и летело следом.
Князь скакал краем острова, пригнувшись к самой гриве. Мир нёсся навстречу и мимо: мелькали первые золотые берёзы, хлестал по плечам орешник, земля летела из под копыт; слёзы от ветра стояли в глазах, и оттого весь лес плыл и сиял, как сквозь слюдяное оконце. Конь стлался, счастливый не меньше седока; позади пел рог Ермолая; где-то слева, невидимый, ломил чащей рогач. Кровь пела в лад гону. Не было на свете ни дани, ни Орды, ни бояр с поученьями - было утро, конь, гон и весь белый свет разом, и свет тот был молод, как сам князь. Кто на лову не бывал - тому не понять; а кто бывал - тот до седых волос помнит.
Олень вёл через весь остров, через овражки, через старую гарь - и вывел к глухому лесу, что синел за болотцем стеной. И гон оборвался. Разом, весь - как ножом отрезало. Выжлецы заметались у опушки, ткнулись носами в траву, заскулили - и сели, виновато оглядываясь: следа не стало. Будто зверь с земли на небо ступил. Хорты кружили пустыми кругами. Ермолай подъехал, поглядел на опушку из-под седой брови - и снял шапку.
- Всё, княже. Дальше лова нет.
- Это отчего же?
- Лес не ловчий. Зверь в него уходит, как в церковь, и след за ним Бог стирает. Деды тут вабить не смели - и нам не велели. Поворачивай, княже.
Но у князя от оборванного гона гудело внутри: отнятая радость злее всякой обиды. Он махнул Ермолаю - становись табором - и с двумя стремянными поехал шагом вдоль опушки. Остыть.
Не остылось.
А придержал он коня оттого, что на опушку, из-под тёмных ветвей, вышла олениха.
Она вышла не таясь - шагом, как выходит хозяйка на своё крыльцо. В сочных травах у опушки стояла она по колено, рыжая, гладкая, и свет играл на её боках; а следом выкатился оленёнок - тонконогий, в белых пятнышках, что первый снег на рябине. Ткнулся матери в бок и стал сосать, подрагивая хвостиком.
Стрела легла на тетиву сама - рука сделала всё без хозяина, как приучена была. Князь повёл луком, выбирая, - и тут олениха подняла голову.
И поглядела ему прямо в глаза.
Не шарахнулась, не понесла оленёнка в чащу - стояла и глядела через болотце, через полсотни шагов, прямо в княжьи глаза, тёмным своим, глубоким, безо всякого страха глазом. Так глядит не добыча. Так глядит тот, кто у себя дома.
У князя дрогнуло что-то под сердцем - и оттого, что дрогнуло, злость взяла верх: ах так?
- Княже… - Старший стремянный тронул коня ближе; голос его был тих, как в церкви. - Матку при дитяти не бьют. Исстари не бьют.
- А меня спросили, - сказал князь, не спуская глаз со зверя, - когда моих кречетов в Орду увозили? То-то. Исстари…
Тетива скрипнула, дошла до уха.
И он спустил.
Стрела пошла низко, хищно, по-соколиному - князь бил без промаха и знал, куда бьёт.
Стрела стала в воздухе.
Не упала, не свернула, не ушла в землю - стала, в пяди от рыжей оленьей груди, и дрожала, дожёвывая свой полёт. Держала её человечья рука.
А откуда взялся сам человек - того не видел никто. Не подошёл, не выбежал, не поднялся из травы: мгновение назад опушка стояла пустая - князь поклясться мог, что пустая, до последней былинки. И вот - стоял. Меж стрелой и оленихой, в чёрном одеянии, худой, неказистый: в толпе встретишь - не оглянешься. И стоял он так спокойно, будто век тут стоял, - будто не он явился на опушку, а опушка объявилась вокруг него.
Олениха не побежала и тут. Повела ухом, поглядела на человека в чёрном - как на своего поглядела - и пошла с оленёнком вдоль опушки, шагом, не спеша, будто ничего над её жизнью только что не пролетало.
- Ты… - У князя сел голос; он толкнул коня вперёд, через болотце. - Кто смеет княжью стрелу останавливать?!
- Тот, кому всякая жизнь - что оленья, что людская - равно дорога, княже, - сказал человек тихо, а слышно было через всё болотце, до последней буковки. - Опусти лук: не всё, что бежит, - добыча.
- Да ты знаешь ли, на кого?.. - задохнулся князь.
- Знаю, - сказал человек. - Оттого и говорю: княже. Земле твоей защитник надобен, а не охотник. Захочешь понять - лес дорогу укажет.
Тут подоспели стремянные, и старший, опомнясь, вскинул рог. Рог заревел; из-за перелеска, гремя, вынеслась погоня - десяток гридней в бронях, засидевшихся без дела за дурной гон.
- Взять чернеца! - крикнул старший. - Целого взять, не увечить!
А дальше сделалось то, о чём гридни после рассказывали всяк своё, и все врали, потому что правде никто бы не поверил.
Человек в чёрном не побежал. Он пошёл - в лес, шагом, как по своему двору. Но как ни гнали кони - расстояние не менялось: десять шагов было до него на опушке, десять осталось в чаще. Ветви, что он отводил рукой, возвращались точно в срок - не по глазам хлестнуть, а перед мордой коня, и кони вставали свечой. Первый гридень бросил аркан - бросил ловко, по-степному выучен был: аркан обнял еловый пень, а пень тот стоял справа, где человека отродясь не было. Двое зашли клещами, с двух сторон разом, - и съехались нос к носу, а меж ними было пусто. Овраг конные брали в обход, надеясь отрезать, - а он перешёл овраг по лежащему бревну, не сбавив шагу, как по мосту царскому.
А у ручья следы кончились.
Просто кончились: вот шёл человек - трава примята, вот ступил на песок - два следа босых лаптей… и всё, и ручей журчит, и лес стоит, и никого. Растворился, как соль в воде.
- Леший, - выдохнул молодой гридень и перекрестился.
- Не леший, - сказал старший, слезая с коня. - Хуже, брат. Лихо, нечистая сила.
На песке у самой воды было начерчено - посохом, видать: волна. Вода бегучая, три гребешка. Старший нагнулся разглядеть - а ручей плеснул, слизнул рисунок и унёс. Был знак - и нет знака.
Князь сидел в седле у ручья и молчал. Злость его вся вышла - как воду из ведра вылили; а на месте злости, на пустом, вставало другое, чему он и имени пока не знал. Стрелу его - лучшую, с орлиным пером - человек в чёрном унёс с собою, и первый раз в жизни князю Дмитрию хотелось не добыть.
Понять хотелось.
- Сыскать, - сказал он наконец, тихо. - Не для казни. Для разговора.
Глава седьмая
КНЯЗЬ ПРИХОДИТ К СТАРЦУ
Три дня искали княжьи люди дорогу в тот лес - и три дня лес их водил.
Тропы заворачивали кольцом и выводили туда же, откуда вошли. Просеки упирались в бурелом. Болотца, где вчера пеший проходил посуху, нынче чавкали под копытами и не пускали. Ермолай ехать отказался наотрез - «в тот лес, княже, вабить нельзя, и войском ломиться нельзя, сам к тебе выйдет, коли захочет», - и князь злился на старика, а в глубине души знал: прав старик.
А на четвёртое утро, на тропе, где вчера никакой тропы не было, сидел на пеньке рыжий вихрастый парень, грыз орехи и никуда не спешил. У ног его лежал лохматый пёс с обгорелым ухом.
- Заплутали, гости? - спросил парень весело, будто с утра тут для того и сидел. - А вас ведь заждались уже. Хлебы вторые пекут.
- Кто заждался? - насторожился князь. - Откуда про нас ведомо?
- Сорока на хвосте принесла, - сказал парень, ссыпая орехи за пазуху. - У нас сороки грамотные. Езжай за мной, княже, да коней придержи: тут корни.
Лес, что три дня стоял стеной, расступался перед рыжим, как вода перед лодкой. И часу не прошло - открылся холм: тын из вековых брёвен, кельи венцом вокруг малой часовни, прямой мирный дым над кровлями, запах свежего хлеба на весь лес. На старом дубу у ворот темнел резаный знак: волна, три гребешка. А у самых ворот, привалившись к тыну, спал медведь - большой, как копна.
Гридни разом взялись за рукояти. Медведь открыл один глаз, поглядел на десяток вооружённых конных - и зевнул во всю пасть, с подвывом. И спал дальше.
- Не замай его, - сказал рыжий. - Это Потап. Он у нас заместо ворот: кого надо - пустит.
А в воротах уже стоял тот самый человек. Худой, невеликий, в чёрном, - в толпе встретишь, не оглянешься. Он поклонился князю не низко и не гордо - ровно, как равному, - и протянул на раскрытой ладони стрелу. Ту самую, с орлиным пером.
- Твоё, княже. У нас чужого не держат.
Князь взял стрелу и почуял, что уши у него горят, как у мальчишки, пойманного в чужом саду. Сердился он на это полдороги - а тут вдруг отпустило: сам не понял отчего. Может, от хлебного духа. Может, оттого, что здесь его ждали - не боялись, не льстили, а просто ждали, как ждут гостя.