
Я всё сделала правильно. Я сплела одёжу, я убрала чешую, я вспомнила слова, я вышла без ножа, я сказала «здравствуйте».
И вышло хуже, чем если бы я вышла с ножом и рыча.
Смеюсь. Скрипуче, коротко, в траву.
Потом собираю его нож — хороший, кривой, острый, мне такой нужен — и его мешок, и высыпаю траву обратно. Трава мне без надобности, я её не знаю. А мешок — вещь.
— Спасибо, — говорю я вслед, туда, где его нет.
Плетёнку свою сдираю тут же, за первым камнем. Теперь это не одёжа — теперь это примета. По примете ищут. Прячу её под камни, глубоко, приваливаю сверху — и остаюсь в обмотках, в чём была, только теперь ещё и учёная.
И иду обратно, к серому, к своему.
Жалеть себя я собиралась ровно до того камня, за которым нож. Дальше некогда: темнеет.
✦ ✦ ✦Железо берёт меня на четвёртый день после сборщика.
Я иду по краю, вдоль кромки, и ищу другого — не сборщика, так кого-нибудь: одинокого, старого, безоружного. Ищу глазами, потому что чешуи на мне нет.
Вот в чём дело. Я иду без чешуи.
Я держу её убранной весь день — приучаю себя, гоняю, привыкаю: раз мне выходить к людям, надо уметь ходить так подолгу, а не на счёт до ста. Приучаюсь.
И оттого иду глухая.
Не чую морока — гляжу глазами. Не чую зверя — слушаю ушами. Не чую земли.
И не чую железа.
Оно лежит под палой листвой у самой тропы — той тропы, по которой я хожу третий день, и вчера его тут не было, а сегодня есть. Я не вижу листвы, потому что смотрю вдаль, на кромку, и думаю о старике.
Шаг.
Хруст — короткий, злой, металлический, — и мир взрывается.
Железо смыкается у меня на голени, чуть выше щиколотки, и входит в мясо разом, с двух сторон, до кости. Я валюсь. Ору — коротко, зверем, потому что человеческого крика у меня нет.
И, падая, зову чешую.
Она встаёт — вся, мгновенно, по всему телу, — и мир возвращается: и морок, и лес, и зверь в распадке. Возвращается и боль, вдвое злее, потому что теперь я её чую всей собой.
Поздно.
Чешуя встала поверх железа. Она не выталкивает его — она под ним. Зубья вошли туда, где её не было.
Лежу на боку в палой листве, и у меня в ноге железо, и я вою сквозь зубы.
✦ ✦ ✦Капкан я осматриваю, когда перестаю выть.
Он большой, тварий — не на зайца: дуги в мою руку толщиной, зубья кованые, редкие, длинные. Пружина — плоская полоса, согнутая вдвое. Цепь. Цепь идёт от него в землю и там кончается штырём, вбитым по самую петлю.
Ставил умелый. Ставил на большое.
Ставил на меня.
Это я понимаю сразу, и от этого во мне делается очень тихо. Тропа моя. Хожу тут третий день. Кто-то видел мой след и положил железо туда, куда я ставлю ногу.
Значит, старик добежал. Значит, рассказал. Значит, кто-то послушал и не побледнел, а пошёл считать мои следы.
Пробую разжать.
Берусь за дуги обеими, упираюсь здоровой ногой в пружину и тяну. Дуги не идут. Тяну так, что темнеет по краям глаз, — не идут. Пружина в мою ногу толщиной, и она сильнее меня, а меня, между прочим, боятся.
Пробую вырвать штырь. Цепь звенит, штырь стоит.
Пробую резать ногу.
Вот тут я останавливаюсь и сажусь ровно, потому что это надо считать, а не решать.
Считаю: нога у меня одна из двух. Ползком я до чистого пятна дойду — доходила уже, с распоротым бедром, два дня. Без ноги я не дойду никуда и никогда, и охотиться не буду, и к людям не выйду, и двоих не найду.
Значит, нет.
Значит, сидим.
Ложусь на бок, устраиваю ногу так, чтоб не тянуло, и начинаю ждать.
Ждать я умею лучше всего.
✦ ✦ ✦День в капкане — это долго.
Кровь идёт не сильно: железо само себе затычка, оно и режет, и жмёт. Я стягиваю выше колена полосой из-за пояса, чтоб не сочилось, и отпускаю на счёт, и опять стягиваю.
Пробую иглой.
Складываю щепоть, беру глоток — и веду по кайме на «свести», как вела над своей же ногой в мастерской: гнать дурное вон, пядь за пядью. И понимаю с первого же захода, что толку не будет. Игла гонит заразу. Игла не разгибает железо.
Я умею убить зверя каплей в жилу. Я умею согнать порчу. Я не умею отпереть замок, потому что замок — не живое, у него нет ни жилы, ни тепла, ни тонкого места. Он просто держит.
Смешно выходит: я росла, добывала, платила, — а сижу в железе, как лиса.
К полудню приходит жажда. К вечеру — холод: я не двигаюсь, а неподвижная я стыну вдвое. К ночи — гости.
Мелочь чует кровь и подходит. Я валю первого ножом, когда он суётся к ноге; второго и третьего отгоняю голосом — тем самым, скрипучим, которым говорила «здравствуйте». Голос у меня для зверья страшнее ножа. Уходят.
Ночь я не сплю. Сижу, держу нож, слушаю темноту.
К рассвету доходит и главное: тот, кто ставил, придёт смотреть. Умелый ставит и проверяет. Он придёт утром, потому что утром смотрят капканы, — и он придёт не с пустыми руками, потому что знает, на кого ставил: травник добежал и кричал на всю кромку.
И тут я ничего не могу.
Ничего.
Сижу в железе, и во мне поднимается такое, чего я не знала со стыка. Не злость. Хуже: злость горячая, с ней хоть что-то делаешь. А это сосёт под рёбрами и холодит.
Меня опять взяли. Опять — не в бою, не силой, не зубом. Тихо, заранее, чужим умом, положив железо туда, куда я поставлю ногу.
Так же, как тогда: за руку, ласково, по дороге, где не ждёшь.
Дважды, — говорю я вслух, в темноту. — Дважды меня берут одним и тем же.
И вот теперь встаёт злость. Белая. Она заливает и холод, и жажду, и ногу, и я сижу в железе, скалюсь в темноту и жду утра.
Пусть приходит.
✦ ✦ ✦Он приходит с рассветом, и я слышу его задолго: он шумит, как шумят люди.
Идёт не таясь. Свистит.
Выходит на тропу и останавливается шагах в пятнадцати, и я вижу его целиком.
Немолодой, крепкий, в стёганке, борода клином. За спиной — второй капкан, свёрнутый. В руках — рогатина: древко в руку толщиной, перо длинное, широкое, и поперечина под пером, чтоб не насаживалось глубже, чем надо.
Он смотрит на меня долго и молча. Я вижу, как он считает: ставил на мертвяка — мертвяк и сидит. Ряд у него сходится, и от сошедшейся цифры лицо его теплеет.
— Ишь ты, — говорит он.
Голос обыкновенный. Такой же, как у Спины, у Ведущего, у всех, кого я слушала у костра. Простой голос, каким говорят о работе.
— Ну, здравствуй, — говорит он и обходит меня по дуге, глядя на ногу, на цепь, на штырь. Проверяет свою работу. Кивает.
Мне бы молчать.
— Помогите, — говорю я.
Слово выходит скрипучее, ржавое, но целое, и я вижу, как оно до него доходит: он останавливается. Он замирает весь.
И у него делается лицо.
Не такое, как у старика. У старика был ужас — этот не боится. У этого делается лицо человека, которому подтвердили то, что он и так знал.
— Ага, — говорит он тихо. — Говоришь. Зовёшь.
— Я живая, — говорю я. — Я не тварь. Я…
И тут я останавливаюсь, потому что дальше надо сказать, кто я, а сказать мне нечего. Айра? Это имя я сделала себе сама, из огрызка.
— Говори, говори, — кивает он и перехватывает рогатину поудобнее. — Вы завсегда говорите.
И тогда я понимаю.
Он не ошибается. Он знает. Он всю жизнь на этом: он слышал про тех, что выходят к кромке и зовут — голосами родных, голосами баб. Он, может, и сам слышал такой зов и не откликнулся — потому и жив. Травник сказал: мертвяк звал. И вот он, мертвяк, сидит в его собственном железе — и зовёт. Бабьим голосом зовёт.
Я сказала «помогите» — и этим себя доказала. Ряд его сошёлся до конца.
— Не подходи, — говорю я.
— Не боись, — говорит он ласково, как говорят скотине. — Я быстро.
И заходит с той стороны, где у меня железо, — грамотно заходит, чтоб я не достала: я на цепи, а он нет.
Рогатину он ведёт низко, в живот.
✦ ✦ ✦Дальше просто.
Я лежу на боку, нога в железе, дотянуться мне некуда, и воли во мне на донышке — сутки в капкане, ночь без сна, кровь. Ничего у меня нет.
Кроме иглы.
Ей и не надо много. Ей надо каплю и точку.
Точка у него на шее, слева, под челюстью, там же, где у козы, у коровы, у едока, у твари стужи. Я вижу её глазами: она бьётся у него под кожей, потому что он идёт и дышит, а рогатине нужен последний шаг. Последний шаг — мой.
Всё живое где-то тонко. Меня этому учили.
Даю каплю.
Ожог по ходам — белым по глазам, знакомо, привычно, дёшево. Жало входит, куда веду.
Он делает ещё шаг. Потом ещё полшага. Потом рогатина у него в руках делается тяжёлой, и он её роняет, и удивляется этому: смотрит на свои руки, на землю, на меня.
И садится.
Садится ровно, как садятся уставшие, — на пятки, потом на бок. Смотрит на меня. Открывает рот.
И всё.
✦ ✦ ✦Тишина.
Птицы поют — те, зелёные, с той стороны. Утро.
Он лежит в трёх шагах от меня, и я вижу его лицо близко, ближе, чем видела лицо старика, ближе, чем видела лица троих у костра. Первое человечье лицо, до которого я могу дотянуться рукой, — с самого стыка первое.
Мёртвое.
Я лежу в железе и смотрю на него, и жду в себе чего-нибудь.
Ничего не приходит.
Ни ужаса, ни радости, ни звона в груди — того самого, что бывает после боя. Пусто и ровно. Будто я не человека убила, а сняла зарубку.
Вот это и есть самое поганое, — думаю я, глядя в его открытый рот. Не то, что я убила. То, что это вышло легче, чем корова.
Корова меня чуть не съела. Корова стоила мне руки до кости, недели в жару и суток на зубах. Корова была настоящая работа.
А этот — человек, взрослый, с рогатиной, пришёл убивать умеючи, — и лёг с одной капли, потому что у него всё то же самое: шея, жила, тонкое место. Никакой разницы. Люди устроены не крепче коз.
Я это теперь знаю. И развидеть не смогу.
Он ставил на тварь. Он пришёл добить тварь. Тварь и добила его — за миг, тихо, каплей, не вставая.
Он был прав, — говорю я себе.
И тут же, следом: а что мне было делать?
Ответа нет. Я его ищу, лёжа в капкане, ищу всерьёз, перебираю — и не нахожу. Он не оставил мне ничего. Ни поговорить, ни уйти, ни откупиться. Он выбрал за нас обоих ещё до того, как пришёл: положил железо на мою тропу.
Значит, так.
Только вот что: та чаша весов, в которой лежит «тварь», сегодня перевесила. И камень в неё положила не Тишь, не морок и не двое.
Камень в неё положил человек. Своими руками. С рогатиной.
Спасибо, — говорю я ему. — Удружил.
✦ ✦ ✦Освобождает меня он же.
За поясом у него ключ от собственного железа — рычаг, кованый, с крюком: цепляешь за пружину, наваливаешься — дуги идут. Я дотягиваюсь до него палкой, потом рукой, потом делаю то, что он делал бы сам.
Дуги идут со скрипом.
Нога выходит из железа не сразу — зубья держат в мясе, и я вынимаю её медленно, по одному зубу, и вою в локоть.
Разжатый капкан лежит рядом, раскрытый, и похож на пасть.
Ногу разбираю по описи, как разбирала всё это время. Две дыры сверху, две снизу, все четыре до кости, кость цела — стучу по ней когтем и слушаю: не хрустит. Кровь идёт как надо, тёмная, не толчками. Сухожилие сзади задето, но не перерезано: пальцы шевелятся.
Заживёт.
Ходить буду — с этим, — говорю я ноге. — Бегать — не скоро.
Промываю, свожу иглой сколько беру за заход, стягиваю полосами, обматываю. Работа знакомая. Мастерскую я ношу с собой.
Потом сажусь над ним и беру, что беру всегда.
Рычаг — мой. Капкан — тяжёлый, не унесу, зато штырь и цепь пригодятся. Нож у него хороший, второй за неделю, — беру. Огниво. Соль в тряпице. Стёганка.
Стёганку я снимаю с него долго, потому что мёртвый тяжёлый и не помогает.
Она мне велика и пахнет чужим. Дымом, потом, псиной, ещё чем-то. Человеком.
Я стою над ним, держу эту стёганку в руках и вдруг понимаю, что вот оно. Вот то, что нужно было брать в мёртвых домах. Одёжа. Человечья одёжа, с плеча, тёплая, целая.
Надеваю.
Она сидит на мне мешком, рукава длинны, и мне в ней делается тепло так, что сводит горло.
Первая одёжа за всё моё новое время.
Снятая с человека, которого я убила, потому что он пришёл меня убить, потому что я вышла к людям и сказала «здравствуйте».
Так у меня и пойдёт, — говорю я вслух. — Видно, так и пойдёт.
✦ ✦ ✦Ухожу я к вечеру, потому что раньше не могу: нога.
Зарубки режу две. Столбик на ножнах длинный.
Учёт вслух, по заведённому, и за эти дни он выходит тяжёлый:
— Добыла: как убирать чешую и сколько за это платят. Одёжу. Рычаг. Два ножа. Знание, что говорящая тварь для них хуже молчащей.
Молчу.
— Уплатила: ногой. Сборщиком, который добежал. Человеком.
Проговорить это надо, потому что не проговоренное потом всплывает не вовремя. Проговариваю и иду.
Иду плохо. Ставлю ногу и охаю, и на третьем шаге понимаю, что охать буду долго — недели. По этой земле, где всё меня хочет убить, я теперь буду ходить медленно и заметно.
Ничего. Ходила и хуже.
На гряде оборачиваюсь.
Зелёная земля лежит внизу, за распадком, и в ней живут. Там дороги, дома, огонь в печах. Там ходят такие же, как этот, в стёганках, и у них у всех есть шея и жила, и все они устроены не крепче коз, и все они, увидев меня, схватятся за железо.
К ним мне надо.
Не потому, что я их люблю, — сегодня я, кажется, разлюбила заранее. А потому, что через них дорога к двоим, и другой нет.
Стало быть, надо думать.
Стёганка велика, и я подтягиваю рукава. Платок на бёдрах, узел на боку. Нож — два. Соль. Огонь. Игла.
И хромота.
— Айра, — говорю я себе, скрипуче, чужим голосом, в котором больше от петли, чем от девицы. — Айра. Шаг.
И делаю шаг.
Глава 17
Третий Перевал я впервые вижу на закате, с гряды, и он маленький.
Вот что меня сбивает: он маленький. Частокол кольцом, ворота, десятка четыре крыш, дымы над ними — я пересчитываю дымы, выходит одиннадцать. Всё людское, что есть на краю этой земли, помещается у меня в двух ладонях, если поднять их перед глазами.
Люди входят в эти ворота только засветло. Ворота за ними закрываются, и над частоколом зажигаются огни — по кругу, один за другим, как зажигают против ночи.
Я остаюсь снаружи. Ложусь на гряде, кладу подбородок на руки и смотрю на огни, пока они не гаснут.
Так начинается моя школа.
Троих своих я вижу ещё дважды.
Первый раз — на четвёртый день: выходят в ходку, все живые, и Молодой на ходу оглядывается на ворота, будто забыл там что. Второй раз — через неделю: возвращаются. Всё те же трое. Спина кряхтит, Ведущий молчит, Молодой машет кому-то за частоколом.
Я лежу на гряде и смотрю, как они входят в ворота.
Больше я их не увижу — это я знаю уже сейчас. Внутрь мне ходу нет, а на кромке они мне без надобности: своё они мне отдали.
Странно устроено: они меня не знали и не узнают. Не будет у меня ни благодарности от них, ни памяти обо мне. Я про них знаю всё, вплоть до того, в какой карман Молодой суёт флягу; они про меня — ничего.
Так и надо.
А всё же, когда ворота за ними закрываются, я лежу на гряде дольше, чем нужно.
✦ ✦ ✦Живу я теперь у перевала — как зверь живёт у деревни: близко, но не на глазах.
Лёжку ставлю в руинах старого лагеря, в получасе от ворот, — тут когда-то тоже жили люди, потом отступили; стены по пояс, очаги травой заросли, но камень держит ветер, а чистое пятно рядом, проверено трижды. Отсюда я хожу к кромке каждый вечер, как ходят на работу.
А днями, в руинах, у меня вторая работа, скучная и злая: нога.
Дыры от зубьев затянулись коркой, но под коркой сидит дурное — навья грязь с железа, четыре гнезда, и каждое тянет вниз красной дорожкой. Знакомая наука, мастерская при мне: разматываю, свожу по капле — на выдохе, пядь за пядью, три глотка в заход, больше нельзя. Дорожки бледнеют на волос за день. За заход я потом плачу дрожью и таким голодом, что грызла бы кору, а еды у перевала в обрез: крупное сюда не суётся, беру мышиное да птицу, и всё это уходит в ногу, как вода в песок.
Так — седмицу. К её исходу дорожки гаснут, дыры закрываются рубцами, и я хожу, почти не морщась. Бегать не пробую: побегу — раскроется, это я знаю телом. К бегу нога дозреет не раньше, чем я досмотрю этот перевал до дна.
Хромота остаётся. Ну и пусть остаётся: у меня на неё виды.
Работа у меня такая: лежать в темноте и учиться у людей.
Ворота на ночь закрывают, но у ворот, снаружи, до темноты стоит жизнь: возвращаются группы, у длинного стола под навесом их встречают, там же поят, там же считают. Голоса долетают — не все слова, но много, а слух у меня теперь такой, что грех жаловаться.
Я учу их, как учила схемы дома: наизусть и с голоса.
Здороваются они коротко, без поклонов — бьют друг друга в предплечье, вполсилы, и это у них вместо «здравствуйте». Кланяется только один, молоденький, — и над ним смеются.
Платят не монетой, а долями: «с этой ходки тебе четверть», «долю Хромому отдай вдове». Монета тоже ходит, но реже, и её не считают вслух — её прикусывают и прячут.
Пьют они горячее пойло, злое, на травах — так пахнет от котла; от котла тянет так, что у меня на гряде текут слюни. Пьют и делаются громче, но не глупее: про дело говорят до котла, после котла — про баб и про тех, кто не вернулся.
Про тех, кто не вернулся, говорят стоя.
Это я вижу дважды за первую неделю: группа приходит короче, чем уходила, — и вечером у длинного стола все встают, и старший говорит слова, которых мне не слышно, и все пьют молча, и одну кружку выливают на землю.
Земле, — понимаю я. — Плата.
Даже тут, у самых ворот, они платят земле, как я плачу мороку. Только они уже не знают, что платят: у них это называется «помянуть».
Боятся они троих: Тиши — молча, старшину — вслух, и ещё одного, которого зовут «писарь», — шёпотом. Писаря я пока не видела. Запоминаю: писарь.
А слова я собираю, как собирала пожитки: по одному, нужные вперёд. «Ходка». «Кромка». «Пожива». «Сход». «Доля». «Заимка». «Чей будешь». Последнее — главный их вопрос друг другу; на него у меня ответа нет, и я откладываю его в дыру, к прочему безответному.
✦ ✦ ✦Одёжу добираю на мёртвой стоянке в дне пути вдоль кромки.
Стоянка старая: три шалаша осели, очаг зарос, а у очага лежат двое — давно, чисто, костями. Тишь их прибрала, а добро не тронула: Тиши добро без надобности.
Беру, извинившись. Не знаю перед кем, а извиняюсь — само выходит.
Сапоги. Одни велики, вторые — почти впору, если намотать поверху полосу. Я сажусь, обуваюсь и первый раз за три месяца встаю в обуви — и чуть не падаю: земля пропадает. Я привыкла слышать её ступнёй, всей, каждым бугорком, а тут между мной и землёй — подошва, глухая, как рукавица. Хожу по стоянке кругами, привыкаю. К вечеру хожу сносно. Ещё одна глухота в мой счёт — за людской облик я плачу слухом по частям.
Рубаха. Штаны — грубые, широкие, с завязками. Ремень. Гребень — костяной, с двумя выломанными зубьями.
Гребень я верчу в руках дольше всего.
Волосы у меня — воронье гнездо: три месяца им никто не занимался, кроме ветра и дождя. Сажусь у мёртвого очага, развязываю колтуны ножом, где не идёт — режу, и веду гребнем, раз за разом.
Руки сами берут счёт.
Раз, два, три… Гребень ходит, я считаю, и на четвёртом десятке ловлю себя: я это делала. Не я — та. Сто взмахов на ночь, и кто-то считал вслух, и на счёте «сто» гребень откладывали, и это было…
Дальше пусто. Ни лица, ни голоса — только счёт в руках и тепло у самой двери.
Сто, — говорю я, откладываю гребень и сижу тихо, покуда тепло не уляжется.
Расчёсанные волосы выходят длинными, ниже лопаток. Заплетаю в косу — руки помнят и это, — и коса выходит простая, тугая, по-здешнему: у ворот я таких видела на женщинах, что выносили лохани.
В сумерках дохожу до ручья и смотрю в тихую воду.
Из воды на меня глядит настоящая женщина. Худая, скуластая, с косой, в стёганке с чужого плеча. Не благородная девица — я и забыла, что была ею. Не тварь — чешуи нет, я убрала её ещё утром и держу весь день, привыкаю к цене.
Просто женщина. Усталая, битая, с кромки.
— Здравствуй, — говорю я ей.
Голос скрипит. Ну, голос объяснимый: с погибшей заимки, наглоталась дыму, отлежалась, вышла. Хромота моя — туда же, в ту же историю. Всё моё увечье, как ни смешно, работает на меня: целая и гладкая я была бы подозрительней.
✦ ✦ ✦Речь и походку ставлю дольше, чем чешую.
С чешуёй просто: опора да ход, работа как работа. Держу её убранной уже от рассвета до темноты; глухну, мёрзну, зато привыкаю жить глазами, как живут они все.
Дорого это выходит не только слухом.
Я мёрзну — не как мёрзла в стуже, а ровно и постоянно: без чешуи меня студит и в тёплый день, и к вечеру у меня зубы стучат. Я ем вдвое: держать форму весь день — та же работа, что таскать камни, и тело топит её мясом. Я делаюсь медленной и мягкой: чешуя — броня, и без неё любая ветка мне царапина, а любой камень — синяк, и синяки эти не сходят, потому что чинить меня телу теперь некогда, оно занято формой.
К седьмому дню я хожу вечно голодная, битая и злая, и понимаю: человеком быть — дорого. Дороже, чем тварью.
Ничего. Всё, что мне тут доставалось, было дорого. Это хоть по делу.
А на седьмой день я нащупываю скидку.
Чешую, выходит, можно снимать не всю. Открытое — лицо, шею, кисти — снимаю дочиста; а под рубахой, вдоль хребта и по рёбрам, оставляю стоять. Снаружи — человек человеком. А внутри чутьё не гаснет — глохнет вполовину, как ухо под ладонью: пятно за версту слышу, дрейф слышу, крупного зверя слышу; тонкое — мимо. Полная глухота — только когда снимаю всё, догола.
Вся наука в одном: что людям видно, то и должно быть человечьим. Остальное — моё.
С этого дня так и живу: днём — полуснятая, к людям — чистая. И цена мягче: мёрзну вполовину, ем в полтора, а не вдвое. Скидка за то, что прячу, а не отрекаюсь. Справедливо, по-моему.
А вот спина меня выдаёт.
Я это вижу в ручье: стою — и стою прямо. Не «ровно», а выучено прямо, как ставят годами, с линейкой вдоль лопаток. Так у ворот не стоит никто. Там стоят, как стоит работа: ссутулясь, вполоборота, с весом на одной ноге.
Гну спину. Она не гнётся: чуть забудусь — и выпрямляюсь, будто за мной смотрят. Кто смотрел, каким голосом хвалил, — съедено; а спина помнит. Тело — самая долгая память, я это знаю по себе лучше всех.
Ладно. Не согнётся сама — хромота в помощь, с ней сутулиться легче.
Со словами хуже.
Слова у меня есть, и складываются они сами, — да складываются не так. Я ловлю себя на «будьте добры» и на «скажите, пожалуйста», и слышу со стороны, как это звучит здесь: как серебряная ложка в миске с похлёбкой. Старик тогда, у кромки, побежал не только от чешуи. От «здравствуйте» с поклоном головы он тоже побежал.
Учу с голоса, как учат чужой язык.
«По чём нынче». «Чья ходка». «Не серчай». «Бывай». Лежу на гряде, слушаю — и повторяю шёпотом за ними, с их растяжкой, с их проглоченными концами. «Не серча-ай». Получается криво. Повторяю, пока не перестанет быть криво.
Благородное из речи вычёсываю, как вычёсывала колтуны: где не идёт — режу.
✦ ✦ ✦Тварь приходит на четвёртую ночь, в руины, и приходит быстрая.
Я слышу её поздно — чешуи на мне полдня как нет, я держу срок, приучаюсь, — и когда чешуя встаёт по тревоге, между нами уже шагов десять и туман.
Туман тут морочный, я его знаю: висит по руинам с полуночи, глушит нюх и путает глаз. В нём и чешуя работает вполсилы: карта рвётся, тепло мажется. А тварь в тумане дома — она в нём и охотится.
Вижу её кусками: длинный прыжок через стену — тень; шорох слева — тень; и морда, на миг, в трёх шагах, — узкая, безглазая, вся в складках, как перчатка без руки.
Быстрая. Быстрее меня и в обычный день, а я полдня глухая и неделю хромая.
Отхожу спиной к стене, к углу, где камень по плечи: хоть сзади не зайдёт. Щепоть сжата.
Она идёт дугой, всё быстрее, мелькает в тумане то слева, то справа, и я вожу за ней остриём и не успеваю. Игле нужна точка. Точки нет: тепло её в тумане мажется, как мажется свет в воде, то тут, то там, то нигде.
Прыжок.
Я бью иглой — веду в тепло, в то, что кажется шеей…
…и жало уходит в пустоту. Целиком. Всё остриё, вся капля — в туман, в мимо, в ничто.
Узкому нет «почти». Игла или входит, или нет.
Ходы обжигает попусту, в глазах белеет — а тварь уже на мне: вес, складчатая шкура, запах мокрой золы, и зубы ищут горло, и находят ворот стёганки, и стёганка трещит. Я сую ей в пасть левое предплечье — чешуя встала, держит, — а правая моя прижата её весом, и нож в правой, и толку с него.
Всё, как у коровы. Только я слабее, чем была у коровы, а она быстрее.
Страх приходит и злость приходит, обе разом, и злость злая ещё и на себя: промазала, потратила, полдня глухая, доигралась в девицу с косой…
И тут мои пальцы раскрываются.