
Сами. Я их не раскрывала.
Щепоть, сжатая для второй иглы, расходится — и форма сходит с пальцев недосказанной, недоведённой, без точки, без прицела. Уходит от меня, как уходит с руки птица.
И идёт искать.
Я это чую всем, чем можно чуять: форма ходит по твари — сама, без меня, — щупает, как щупают пальцами шов: тут плотно, тут плотно, тут…
Тут.
Под мышкой задней лапы, в складке, где шкура собирается гармошкой, — я бы туда не била никогда, я бы не увидела там ничего, — форма находит тонкое и входит.
Тварь взвизгивает — первый её звук за весь бой — и складывается пополам, поперёк себя, будто её дёрнули за нитку, вшитую внутри. Бьётся. Сучит ногами по камню.
Я добиваю её ножом по горлу. И она затихает.
А я сижу под стеной, придавленная её передней половиной, и меня трясёт.
Из носа идёт кровь. Из левого уха — тоже, стекая тёплой ниткой по шее: форма взяла не каплю. Она взяла три, разом, сама, без спросу — я чую это по ходам: они горят по всей длине, как горят после самого злого захода, и в глазах плывут белые пятна.
Форма вернулась и лежит в пальцах. Смирная. Пустая.
Я смотрю на свою руку, как смотрят на чужую собаку, что принесла дичь.
— Ты что такое, — говорю я ей.
Рука молчит. Рука — моя. А то, что она сделала, — не моё. Иглу я веду: моя воля, мой прицел, моя точка. А это я не вела. Это повели меня: пальцы раскрыла не я, каплю — три капли — взяла не я, тонкое нашла не я.
Игла — рука. А это — зверь на охоте. И охотой командую не я.
✦ ✦ ✦Отлёживаюсь до света, потом сажусь разбирать — не тварь, себя.
Форму эту я знаю. Вот что страшнее всего: я её знаю. Руки достали её не из воздуха — из зубрёжки, из той же кладовой, где «держать форму» и счёт до ста. Её в меня вложили. Вызубрили со мной до узелка — я чую это по тому, как гладко она легла в пальцы: так ложится только затверженное.
И вложили с уговором. Уговор я тоже помню — не словами, нутром: её не ведут. Ей дают волю и доверяются. Она своевольная, она рвётся сама и тянет из рук…
…поводья.
Слово встаёт следом, и за ним — образ, простой, из моего же рукоделия: веретено. Пускаешь его с пальцев — и оно крутится само, само тянет нить, само находит вес. Его не держат — его отпускают. Кто держит веретено зажатым, у того нить рвётся.
— Веретено, — говорю я форме, и она ложится под имя, как ложилось всё, что я нарекала. — Будешь веретено.
Игла — для точки, когда я вижу и веду. Веретено — для темноты, когда вести некуда и остаётся отпустить.
И цена: веретено берёт втрое и не торгуется. Значит, в дело его — когда игле хода нет и когда есть чем платить. Не раньше.
Записываю это в себя крупно. Потом всё-таки усмехаюсь, криво, разбитым ртом: ну и приданое мне собрали. Игла, веретено, нитки, грамота. Целую мастерицу снаряжали.
Знать бы ещё кто. И зачем мастерице уметь убивать.
✦ ✦ ✦К восьмому дню школа моя кончается, потому что дальше учить нечего. Дальше надо решать.
Сажусь в руинах и считаю — вслух, начисто, как считают долг.
Обликов у меня два.
Первый — тварь. Чешуя, когти, всё моё. С ним я в Тиши хозяйка. С ним я к воротам не подойду и на выстрел: за голову дают цену, и цену эту знает всякий, кто там пьёт.
Второй — девица с кромки. Коса, стёганка, сапоги, хромота. С ним я к воротам подойду. И меня спросят.
Вот тут всё и ломается.
Спросят: чья будешь. Спросят: с какой заимки. Спросят: кто твой отец, кто муж, у кого работала, кто тебя знает. Так у них устроено: человек тут — это тот, кого кто-нибудь называет своим. Меня не называет никто.
Скажу — с погибшей заимки. Спросят, с какой. Назову — а её нет; или есть, и там знают всех.
Соврать я могу раз. Соврать могу два. На третьем меня сведут к писарю — тому, о ком шёпотом, — а писарь, надо думать, тем и живёт, что складывает несходящееся.
И вот что выходит: тварь мою убьют сразу, а девицу мою распутают за неделю. Из двух моих обликов не годится ни один.
Сижу над этим долго, и злость на этот раз не помогает, потому что злиться некому: тут не морок виноват и не двое. Тут просто счёт, и он не сходится.
А раз счёт не сходится — значит, я считаю не то.
Я хочу выйти к людям. К людям вообще, ко всем разом: к воротам, к столу, к котлу. К «людям» выйти нельзя — люди меня и порвут; их много, они боятся, и страх у них общий, как костёр.
Значит, не к людям. Значит, к человеку.
К одному. К такому, который сперва смотрит, а после решает. Который не в стае, потому что стая думает сообща, а мне нужен тот, кто думает сам.
Такого надо искать. Такого надо не пропустить.
С этого дня я лежу на гряде и высматриваю не жизнь у ворот, а одного.
✦ ✦ ✦Оска я замечаю на девятый день, и замечаю потому, что он неправильный.
Все ходят от ворот — группами, с железом, шумно. Этот выходит один, тихо, по утренней росе, и идёт не вглубь, а вдоль: по самой кромке, по границе серого и зелёного, как ходят по берегу.
Идёт и останавливается. Достаёт из-за пазухи книжицу. Смотрит на кромку, на серое, щурится — и пишет. Проходит сто шагов — опять пишет. У приметного камня выкладывает из голышей стрелку, меряет что-то шагами от камня до кромки, шевелит губами.
Он меряет дрейф.
Я лежу на гряде и не верю глазам: человек с книжицей делает то же, что я делаю в голове каждый день. Ставит метки. Считает, куда ползёт край. Ведёт счёт земле, которая не стоит на месте.
Куда он девался первые восемь дней, я тоже вижу — по меткам. Стрелки из голышей стоят не только тут: дальше по кромке, у сухой сосны, у расколотого валуна, я находила такие же — и зарубки при них разной свежести, от вчерашней до недельной. Кромка длинная; он режет её на куски и обходит кругом, день за днём, кусок за куском. Круг у него, если по свежести зарубок считать, — дней восемь-девять. На девятый его черёд дошёл до моей гряды.
Назавтра он выходит опять, один, тем же часом, — теперь на соседний кусок, и я иду за ним поверху. И через день.
Я смотрю на него три утра подряд и читаю, как читала троих.
Молодой ещё — лет под тридцать самое большее. Высокий и жилистый, только рост его не сразу видишь: сутулится, и сутулость не рабочая, а столовая — плечи вперёд, шея вытянута, как у того, кто век глядит вниз, в написанное. Волосы прямые, темные, собраны в хвост на затылке — чтоб не лезли в записи, надо думать. Железо при нём есть — короткий клинок на поясе, — и по тому, как клинок сидит, видно: его не вынимали давно. Ходит Оск некрасиво, вразвалку, зато размеренно: шаг у него мерный, я по его шагу могу считать, как по своему сердцу.
Группы с ним не ходят. У ворот он говорит мало и мало с кем; ему кивают — без удара в предплечье, издали. Он не свой им. Он при них.
Одиночка, который бьётся плохо и потому далеко не заходит. Одиночка, которому земля интереснее поживы. Одиночка, который на невозможное — вот на такое, как я, — сперва посмотрит, а после уже решит, бежать ли.
Этот, — говорю я себе. — Если не этот, то никто.
И тут же, следом, второе, потому что мало найти дверь — надо ещё чем-то за неё платить.
Что у меня есть.
Пожива? Смешно: у меня требуха одной твари, солёная, в тряпице. Тут этого по мешку у каждого второго.
Монета? Нет.
Руки? Руки есть, но за руки тут дают угол в сарае, а мне нужен не угол.
Считаю дальше и дохожу до простого.
У меня есть то, за чем он выходит один по утренней росе с книжицей.
Он ставит метки и меряет шагами, куда ползёт край. Он это делает снаружи, с зелёной стороны, стоя на месте, — и оттого меряет только край, только то, что видно с берега.
А я оттуда пришла.
Я знаю, как пятна ходят изнутри. Я знаю, что морок дышит, а навь стоит; что тропа врёт ровностью; что пятно, чистое сегодня, к утру уползёт на десять шагов, и куда именно — я скажу, потому что я на этом три месяца спала. Я — то, чего у него нет и не будет: глаз с той стороны.
Он считает. Я чую.
Вот и товар.
Осталось объяснить это человеку так, чтоб он не побежал в первую же минуту. А объяснять я умею только правдой: врать ему нельзя. Такому врут цифрами, а цифры он проверит — на то и книжица.
✦ ✦ ✦Выхожу я к нему на четвёртое утро, у приметного камня, и готовлюсь к этому выходу, как не готовилась ни к одному бою.
Чешуя убрана вся, с ночи, — я глухая, зато проверенная: держу такой срок легко. Коса. Стёганка. Сапоги. Нож на поясе — на виду: безоружная девица тут подозрительней вооружённой. Хромота моя при мне, её и прятать не надо.
Иду не из серого — вдоль кромки, по зелёной стороне, навстречу: так выходят люди, а не твари. Иду с шумом — нарочно ставлю ногу тяжело, задеваю куст: пусть слышит загодя.
Он слышит. Разгибается от своих голышей и смотрит, как я иду.
Не тянется к клинку. Это я вижу с сорока шагов и держу в уме, как держат имя.
За десять шагов останавливаюсь. Молчу мгновение — и говорю то, что учила с их голоса, с их растяжкой, без «пожалуйста» и без поклона:
— Не серчай. Спросить надо.
Голос скрипит, как дверь, но слова ложатся по-здешнему. Он смотрит. Долго. Я стою и даю себя посмотреть: девица с кромки, битая, хромая, в чужой стёганке.
— Спрашивай, — говорит он.
Голос у него тихий и сухой, и говорит он, глядя не в глаза мне, а чуть ниже, на ворот, — и я понимаю: он уже увидел. Ворот стёганки порван тварьими зубами, и на шее, там, где чешуя сходит хуже всего, у меня рубцы, которых у людей не бывает.
Он увидел. И не побежал, и не потянулся к железу.
Он наклоняет голову набок — и считает. Я вижу это движение глаз: с ворота — на мою хромую ногу, с ноги — на сторону, откуда я вышла… нет, откуда я не выходила: он косится на серое, на кромку, и что-то у него сходится.
— Издалека идёшь, — говорит он. Не спрашивает.
— Издалека.
— С той стороны, — говорит он ещё тише, и это тоже не вопрос.
Правда — единственное, чего у меня много.
— С той.
Он молчит. Ветер идёт по кромке, шевелит серую траву на той стороне и зелёную на этой. Он смотрит на меня, и я впервые за три месяца вижу на человечьем лице, обращённом ко мне, не ужас и не приговор.
Любопытство. Голодное, старое, злое любопытство — такое же, как моё.
Он медленно закрывает книжицу, не спуская с меня глаз. Убирает её за пазуху. И говорит:
— Сколько дней оттуда шла?
Вот и весь его страх: он хочет цифру.
— Девяносто три, — говорю я. — По зарубкам.
Он изгибает бровь — одну, вопросительно, высоко, будто отчёркивает строку. Умеет, стало быть. Он смотрит на меня ещё, потом на кромку, потом опять на меня, и что-то решает — я вижу.
— Садись, — говорит он и кивает на камень. — Рассказывай.
Первый человек за девяносто три дня говорит мне «садись».
Я сажусь.
Глава 18
Рассказываю я ему до сумерек.
Не всё. Про девяносто три дня — да; про то, что иду с той стороны и чую пятна, — да; про голоса за мороком, про мёртвый город, про то, как ходит зверь и как ходит тропа, — да. Про чешую молчу. Про иглу молчу. Про камень со звездой и про двоих, что ушли на закат, — молчу так, что самой слышно.
Он не лезет туда, где я молчу. Вот первое, что я про него узнаю: он спрашивает только о том, что можно проверить.
— Пятно видишь загодя? За сколько?
— За полёт стрелы. Ночью — дальше.
— Дрейф?
— Чую, куда потянет. К утру скажу, где встанет.
Он молчит, смотрит в свою книжицу, потом на меня. Пальцы у него в грифеле, серые.
— Это проверяется, — говорит он. — Завтра и проверим.
Ни «врёшь», ни «чудо». Проверяется. Я начинаю понимать, почему он не побежал.
✦ ✦ ✦Проверяем на рассвете, у его приметного камня.
Он показывает мне свои метки — голыши, выложенные стрелкой, зарубки на палке, ряды цифр в книжице. Кромка отсюда как на ладони: серая сторона стоит от распадка до гряды, и краем, у трёх берёз, лежит пятно — морочное, мелкое, я его чую, как чуют дым.
— Скажи про это, — он кивает на пятно. — Куда к утру?
Слушаю. Пятно дышит — коротко, лениво, стороной; тяга у него на полдень, слабая, но ровная, как ток воды под льдом.
— На полдень пойдёт. К утру дотянет до сухой берёзы, твою стрелку накроет краем. Шагов на десять.
Он записывает. Не спорит, не хмыкает — записывает, и мы уходим.
Наутро приходим опять. Стрелка из голышей лежит в сером — краем, шагов на десять, как я сказала. Он стоит над ней долго. Потом садится на камень, кладёт книжицу на колено и листает назад — страницу, другую, десятую. Столбцы цифр, даты, стрелки.
— Восемь лет меряю, — говорит он не мне, а книжице. — Край ползёт. Год на год не приходится, но ползёт — сюда, к нам. Я говорил на сходе. Дважды говорил. Смеются: земля стоит, Оск, это у тебя голыши гуляют.
Я смотрю на его серые от грифеля пальцы и говорю то, что вынесла из мёртвого города. Он имеет право знать: он один тут копает туда же.
— Земля не стоит. Я видела город — там, в глуби. Целый город, камень на камне, строили жить. Теперь в нём иней и кости. Тишь пришла к готовому. Тишь ходит.
Он поднимает голову медленно, как поднимают тяжёлое.
— Город, — повторяет он. — Далеко?
— Дней двадцать. По моим ногам.
Он смотрит на меня, и я вижу, как за его глазами крутится счёт — большой, старый, на восемь лет. Потом он закрывает книжицу и говорит буднично, как говорят «дождь будет»:
— Мне нужны твои глаза. Тебе нужен вход. Меняю: я тебя завожу в Перевал под своё слово — ты мне читаешь край. Долю с замеров — пополам.
— Пополам за глаза, которых ни у кого нет? — спрашиваю я, потому что торговаться меня учили те трое у костра: кто не торгуется, тот не свой.
Он смотрит с прищуром. Кажется, доволен.
— Две трети тебе. Но врать мне не будешь. Совсем. Мне врали цифры один раз — больше не позволю никому.
— Не буду, — говорю я. — Буду молчать. Это другое.
— Это другое, — соглашается он. — Молчи сколько хочешь. Молчание я посчитаю сам.
✦ ✦ ✦К воротам мы подходим после полудня, и перед воротами — очередь.
Группа возвращается с ходки: пятеро, мешки, носилки с шестым. У самых ворот — стол, за столом сидит человек, и я узнаю его раньше, чем вижу лицо, — по тому, как перед ним стоят. Так стоят не перед силой. Так стоят перед бумагой.
Писарь.
Он немолодой, чистый, в тёмном; воротник застёгнут до горла, хотя день тёплый. Перед ним книга — большая, в коже, с застёжками — и он ведёт по странице пальцем и считает вслух, ровно, не поднимая глаз:
— Ушло шестеро. Вернулось… — палец останавливается. — Пятеро и груз. Груз — кто?
— Витой, — говорит старший группы. — Помер на обратной. Несём хоронить.
— Помер — где?
— На кромке уже. Чистая смерть, при своих.
— Свидетели смерти — двое, подпишут. — Палец ползёт дальше. — Пятеро живых: имена по счёту.
И они называются — по одному, в затылок друг другу, как на перекличке, и писарь ставит птички, и только потом ворота открываются.
— Считалочка, — тихо говорит Оск, пока мы ждём. — Всех, кто входит и выходит, считают по головам и по именам. Не блажь: навь берёт по душам, и если в глуби кто-то платил людьми — здесь это всплывёт счётом. Ушло девять, вернулось девять, а один — не тот… бывало и такое. Считалочка ловит.
— А кто не сходится?
— К нему, — Оск кивает на тёмный воротник. — В разбор.
Подходит наша очередь, и палец писаря упирается в нас.
— Оск. Один уходил. — Взгляд поднимается на меня, и я впервые вижу его глаза: белёсые, спокойные, без дна. — Двое пришли.
— Наёмная, — говорит Оск. — Под замеры. При мне, под мою долю.
— Имя.
— Айра, — говорю я. Голос скрипит, ну и пусть: скрип у меня в легенде.
— Чья?
Вот он, их главный вопрос. Я отвечаю, как учил Оск, — коротко, глядя в стол, а не в глаза:
— Ничья. С заимки я. Заимки нашей больше нет.
— Какой заимки?
— Дальней. — Оск говорит это раньше меня, скучно, как читают опись. — По ту сторону Гнилого лога стояли углежоги, тому три года. — Проверять далеко, писать просто — пришлая, без роду, под моей долей. Так и пиши.
Перо стоит. Писарь смотрит на меня — на ворот стёганки, на косу, на руки; я держу руки так, чтоб рукава закрывали запястья, и смотрю в стол, и хромаю даже стоя.
— Углежоги с Гнилого лога, — говорит он ровно, — приписаны были к Северной слободе. Слобода не жгла угля три года — как раз потому, что лог выгорел. Складно.
Он макает перо.
— Складно, — повторяет он, и я слышу, что это не похвала. — Пишу: Айра, пришлая, род не установлен, под долей Оска. Сбор с новоприбывшей — десять медяков, до седмицы. Господин Пошляк тихих любит: тихо пришла — тихо заплати.
Перо скрипит. Птичка встаёт.
— Не сходится у тебя одно, пришлая, — говорит он уже нам в спины, не повышая голоса, и от этого голоса у меня встаёт чешуя, которой нет. — Углежоговы дочки ходят битые и говорят как битые. А у тебя спина учёная. Иди, иди. Я подожду.
Ворота открываются.
Я вхожу в перевал с прямой спиной, которую три недели гнула, — и, выходит, не догнула.
✦ ✦ ✦Внутри тесно.
Вот чего я не знала про людское место: оно тесное. Дома стоят близко, улочки в два плеча, всюду верёвки, бочки, дрова, лохани; между всем этим ходят люди — и никто ни на кого не смотрит. Три месяца всё, что двигалось рядом со мной, хотело меня съесть или сожрать глазами. Тут двигаются десятки — и им нет до меня дела.
От этого у меня кружится голова, как от сытости.
Пахнет всем сразу: дымом, хлебом, кожей, псиной, помоями, железом, варевом. Я иду за Оском и раскладываю запахи по полкам, как раскладывала следы, и на запахе хлеба спотыкаюсь — он бьёт под колени, тёплый, из той двери, где пироги.
— Не стой, — тихо говорит Оск. — Стоящих запоминают.
Живёт он при складе у весовой: каморка в одно окно, стол, лежанка, полки с книжицами — старыми, пухлыми от воды и пальцев. Мне отводится чулан за стенкой: сундук, тюфяк, крюк для одёжи.
— Спать тут, — говорит он. — Есть у котла, со всеми: кто ест отдельно, того обсуждают. Говорить мало. Хромать много.
— А спину куда?
— Спину… — он оглядывает меня, как оглядывает свои цифры. — Спину пиши в легенду. Была при доме у господ, вышла замуж на заимку. Битые дочки, учёная спина — сходится. Писарю не понравится, что сходится, но писать будет нечего.
Я смотрю на него. Он уже отвернулся к полкам.
Он врёт так же, как меряет: подгоняя ряд под то, что торчит. Запоминаю и это.
✦ ✦ ✦Ночь под крышей я не сплю.
Лежу на тюфяке — мягком, сухом, тёплом, о каком три месяца можно было только выть, — и не сплю ни вздоха.
Стены. Вот в чём дело: стены глушат. Я привыкла спать в мире, который слышно насквозь, — ветер, трава, шаг за двести саженей, дыхание пятна. А тут вокруг меня четыре стены, и за ними — шорохи, которых я не могу разобрать: скрип, чей-то кашель, возня, шаги. Каждый звук приходит обрезанным, без начала и без запаха, и тело моё вскидывается на каждый: что это? кто это? откуда?
К полуночи я понимаю, что в доме я слепа так же, как без чешуи. Люди прячутся в дома от Тиши. Мне в доме страшнее, чем в Тиши.
Выхожу тихо, ложусь во дворе, под стеной весовой, между бочек — спиной к брёвнам, лицом к небу. Небо на месте.
Под утро меня находит Оск — выходит с фонарём, видит, стоит. Ничего не говорит. Утром возле моего тюфяка в чулане появляется старая рогожа: стелить между бочек, чтоб не на голой земле.
Молчание он посчитал. Ответил делом.
Заодно, за утренней кашей, он выкладывает мне устройство здешней власти — сухо, как выкладывают цифры, по убыванию:
— Пошляк. Мэр. Ему — сбор со всего, что дышит и торгует; сам не выходит, выходят его люди. Запомни одно: он не злой и не добрый, он берущий. Тихих любит, потому что тихие платят без счёта.
— Старшина схода. Ему — очередь: кто в какую ходку, с кем, за какую долю. Очередь для него святее Тиши; сломаешь очередь — наживёшь врага хуже твари.
— Писарь. — Оск делает паузу, короткую, в один грифельный стук. — Писарь при Пошляке, но бумага — его собственная. Пошляку нужна мзда, старшине — порядок, писарю — чтобы сходилось. Первые двое продаются. Третий — нет, и потому он опаснее обоих: несходящееся он не продаёт. Он его копит.
— Я у него уже лежу, — говорю я.
— Лежишь, — соглашается Оск. — Не ворочайся.
✦ ✦ ✦Днями, между выходами, я учусь быть невидимой по-новому.
В Тиши невидимость — это тень и подветренная. Тут наоборот: невидим тот, кто при деле. Стоишь — тебя запоминают; таскаешь лохань — ты никто. И я таскаю: воду от колодца, дрова к котлу, туши от весовой. Руки у меня сильнее, чем положено девице с заимки, — я вспоминаю об этом, когда две женщины, пыхтя, волокут кадку, которую я подняла бы одной рукой, — и берусь за свой край так, будто мне тяжело. Кряхтеть учусь отдельно. Смешная наука: три месяца я училась не выдавать силу перед тварями, теперь учусь не выдавать её перед людьми.
К третьему дню на меня перестают оглядываться. Девка и девка, обычная. Хромая. При Оске.
Хмыря я слышу на третий вечер, у котла.
Котёл у них общий, под навесом, и вечером туда сходятся все, кто без хозяйки: хлебово, каша, разговоры. Я сижу с краю, ем медленно, слушаю — я всегда теперь слушаю, это моя вторая работа.
Хмырь — мелкий, верткий, с бегающим глазом — рассказывает. По тому, как его слушают вполуха, видно: рассказывает не в первый раз.
— …на гряде, говорю, стоит. Во-от такая. — Он показывает руками рост, выходит с медведя. — Вся в чешуе, как змея, только баба. Простоволосая. И тряпка на ней одна, на заду, боле ничего. А зад-то — во-о-от такущий! — Он показывает руками, как заядлый рыбак. — Стоит и смотрит. Я обмер. А она посмотрела — вот как ты на меня сейчас, — повернулась и ушла. Не побежала, слышь. Ушла. Хозяйкой.
— И хвост был, — говорит кто-то со смехом.
— Хвоста не было! — обижается Хмырь. — Что было, то говорю. Глаза только… нехорошие.
Я сижу в трёх шагах, ем кашу и слушаю собственный портрет.
Странное это дело — слушать себя чужим голосом. Вроде все верно: и про чешую, и про тряпку. Только про зад немного приврал, раз в пять. И он же смотрит сейчас сквозь меня, на меня, мимо меня — и не видит ничего.
Он видел тварь. Девицу с ложкой он не видит.
— А ну как она сюда придёт? — спрашивает молодой голос от края навеса.
— Не придёт, — веско говорит Хмырь. — Что ей тут? Они людского не любят. Дикое оно.
Я доедаю кашу. Дикое облизывает ложку и относит миску в лохань, как все.
Оск сидит напротив, через котёл, и смотрит на меня поверх кружки. Один вздох. Потом опускает глаза в кружку.
Вечером, у весовой, я говорю ему тихо:
— Хвоста у меня нет.
— Отрастёт — впиши в замеры, — говорит он, не отрываясь от книжицы. — Графу заведу.
✦ ✦ ✦Работа наша выходит такая: два дня из трёх мы ходим вдоль кромки.
Он меряет — голыши, зарубки, шаги, цифры. Я читаю — вслух, как читала бы себе: тут пятно сытое, стоит; тут голодное, тянет к воде; тут тропа врёт, не верь ровному; тут за грядой дрейф, к седмице докатит до твоей стрелки. Он пишет. Иногда переспрашивает — всегда одно: «откуда знаешь?» И я отвечаю как умею: по дыханию, по траве, по тому, как молчит.
— Не годится, — говорит он. — «Как молчит» в столбец не запишешь.
— А ты заведи столбец «молчит», — говорю я. — Рядом с хвостом.
Он не смеётся. Но грифель у него на миг останавливается, и я засчитываю это за смех.
А на третий выход случается то, за чем сюда ходят группами и с железом.
Я слышу это за версту — не ушами: чешуёй, что стоит у меня под стёганкой, вдоль хребта. Снаружи я человек; под рубахой я слышу. Смерть. Свежая, крупная, ещё тёплая. Веду Оска в обход пятна, через сухой лог — и вот она: туша. Тварь с корову ростом, из тех, что берут числом да весом, лежит на боку у самой серой кромки, и бок у неё вмят, как вминают бочку.
— Дрейф задавил, — говорю я, обойдя и прочитав. — Пятно шло, она спала. Часа три как. Чистая — навь не тронула, смерть не грязная, кровь не свернулась ещё.
Оск стоит поодаль и смотрит, как я сажусь к туше с ножом.
Руки делают сами — по науке тех троих, подсмотренной с гряды: чешуя с хребта, где внахлёст, — снять и в мешок, солью пересыпать; когти — под корень, все; брюхо вспороть, печень и тёмные комки на жилах — по тряпицам; кровь… крови я цежу сколько влезает во флягу из-под его воды, больше не во что.
— За этим ходят на неделю, — говорит Оск у меня над плечом. Голос у него чуть другой, чем всегда: цифры в нём сбились. — Группой. С железом. С потерями.
— Знаю. Смотрела, как ходят.
— А ты взяла по дороге.
— Она сама легла. Я только подобрала. — Я затягиваю мешок и поднимаю на него глаза. — Тут так: кто читает — тот подбирает. Кто не читает — за того подбирают.
Он записывает. Ей-богу, записывает — слово в слово, в книжицу, туда же, куда цифры.