
— Тебя как звать?
— Щегол! — Он вытягивается, как на смотру. — Это за свист. Я любую птицу могу. Хочешь, зяблика? Хочешь, овсянку? — И, не дожидаясь, выдаёт трель, от которой с навеса вспархивает настоящий воробей, обманутый и злой.
— А тварей можешь?
Свист обрывается. Он смотрит на меня так, будто я предложила плюнуть в котёл.
— Тварей не свищу, — говорит он тихо и очень твёрдо. — Никогда. Накличешь.
И вот тут я впервые смотрю на него внимательно. Потому что это — правило. Настоящее, взрослое, выстраданное правило, какие тут носят ветераны. Откуда оно у воробья — не знаю. Но воробей с правилом — это уже не совсем воробей.
— Возьмите меня хвостом, — выпаливает он, пока я думаю. — В ходку! Я мешки, я костёр, я по воде, я всё! Долей клянусь!
За моей спиной ржёт Брен — он как раз подошёл и слышал.
— Долей он клянётся. — Брен утирает глаз. — У тебя ж доли нет, малой.
— Будет! — Щегол задирает конопатый нос. — Вот увидишь. В книге записана будет: Щегол, доля целая. Не половинка.
— Нет, — говорю я.
Он сникает на один вздох. Потом поднимает глаза — и смотрит не в лицо мне, а на руки. На мои руки: на то, как я перевязываю горловину мешка, одним движением, узлом, который держит.
— А можно я хоть смотреть буду? — говорит он. — Как ты вяжешь. И как читаешь. Ты же читаешь, все говорят. Я смотреть умею тихо. Меня вообще не слышно, когда я молчу!
— Тебя не бывает, когда ты молчишь, — говорит Сага, проходя мимо с точилом.
Так у меня заводится тень. Своя собственная, конопатая, в сапогах не по размеру.
✦ ✦ ✦Зима приходит на перевал за одну ночь.
Вечером была осень — грязь, дождь пополам с крупой. Утром я выхожу во двор, и двор белый, и воздух звенит, и дыхание виснет седым.
Я стою на пороге, и внутри у меня всё делается тихо и нехорошо.
Я эту белизну знаю. Я по такой шла к мёртвому городу, и она чуть меня не оставила себе. Тогда было можно жечь костёр в полный рост, жрать вдвое и никого не стесняться. Тут — люди. Тут печи топят по счёту дров, тут за костёр среди двора спросят, тут никто не должен видеть, как меня к вечеру начинает вести.
Днём я держусь: работа греет, лохани, туши, дорога. К ночи — хуже. Чулан мой при весовой не топлен: тепло от Осковой печурки в его каморке до меня доходит через бревно, а бревно жадное. Я сплю, завернувшись во всё, что есть, со стёганкой поверх, и просыпаюсь по три раза за ночь оттого, что тело требует двигаться, — и двигаюсь: машу руками в темноте, тихо, чтоб не слышал Оск за стеной.
Сказать ему? Смешно. Что сказать? «Топи печь жарче, я мёрзну не по-людски»? Это первый шаг из тех, за которыми — вопросы, а за вопросами — моя голова на пике.
Терплю. Терпеть я умею лучше всего, после «ждать».
✦ ✦ ✦Учеником он делается сам — я и не заметила, когда подписалась.
Началось с вопросов. Вопросы у Щегла — как его свист: очередями, без пауз, обо всём сразу.
— А правда, что ты с той стороны шла? А там правда деревья чёрные? А чем тварь пахнет, когда близко? А почему Оск голышами меряет, а не верёвкой? А вот скажи…
Взрослые от его вопросов отмахиваются, как от мошки. А я отвечаю. Сама не знаю, почему, — может, потому, что он единственный спрашивает не «кто ты», а «как оно устроено», и на это у меня ответы есть.
— А в глуби правда мёртвые ходят?
— Ходят.
— А чего им надо?
— Того же, чего тебе. Компании.
Он замолкает. Я считаю: один вздох, два, три. Три вздоха тишины — при нём это неслыханно, это рекорд, я почти горжусь.
— …А вот ещё, — говорит он на четвёртом. — А если мёртвый свистит — это как?
Правду ему говорить можно любую: он её не пугается — он её ест, как кашу, и просит добавки. Со взрослыми так нельзя, взрослые от правды делаются белые. А этот жуёт и тянется за следующей.
К концу седмицы я ловлю себя на том, что сижу с ним на корточках у частокола и рисую прутиком на снегу повадку ушастой мелочи: вот гнездо, вот сторожевая, вот куда она смотрит, а вот куда никогда не смотрит, и почему заходить надо отсюда.
— Потому что она глядит туда, где вчера было страшно! — выпаливает он.
— …Да, — говорю я и слышу в собственном голосе незнакомое тепло, которому не сразу нахожу имя.
Гордость. Вот как это, выходит, бывает: рисуешь на снегу, а он берёт и понимает, и понимает твоим ходом, — и в груди делается просторно.
Опасное чувство. Записываю его в узелок и стараюсь не носить наружу.
А через день ловлю его с поличным: сидит на бочке и вяжет горловину своего тощего мешка — моим узлом. Тем самым, одним движением, который держит. Подсмотрел. Разобрал по пальцам. Перевязывает третий раз, чтоб легло как у меня, и язык от усердия на сторону.
— Кто показал? — спрашиваю.
— Никто! — Он вскидывается, гордый. — Я сам! Я же говорил: я смотреть умею.
Умеет, воробей. Смотрит не туда, куда все, — все смотрят в лицо, — а туда, где живёт дело: на руки.
Брен, проходя, кивает на нас Саге:
— Гляди-ка. Учит.
— Показывает она, — поправляет Сага. — Это у читающих вместо «учит».
— А я говорю — учит. У малого узел её. У неё лицо… — Брен ищет слово и находит не хуже Оскова: — сытое.
Я хочу огрызнуться и не огрызаюсь. Потому что — правда.
✦ ✦ ✦Беда выходит из моего молчания, как всё худшее в моей жизни.
Выход простой: мы с Оском идём на дальние метки — снег лёг, дрейф по снегу читается иначе, ему нужны цифры, мне велено читать. На полпути из-за валуна выныривает конопатая голова, а за ней и тулупчик с чужого плеча, и торжествующий свист:
— А вот и я!
Увязался. Шёл следом от самых ворот, тихо — а тихо он умеет, тут не соврал. Гнать поздно: одного назад не отправишь, зима.
— Идёшь третьим, — говорит Оск, не тратя слов. — Рот закрыт, глаза открыты. Иначе никак.
И мы идём втроём, и вот тут я делаю то, за что потом буду платить.
У старой гряды мне делается нехорошо. Не пятно — пятна я чую ясно, а это глуше: тишина не та. Пустая тишина, без середины, — та самая, про которую Брен говорил «слушают ртом». Кто-то большой перестал дышать, чтобы слушать нас.
Надо сказать. Уговор — «говорим всё, что касается дела».
Я не говорю.
Считаю — быстро, привычно, как всегда: сказать при Щегле — значит сказать при болтуне; «чую» из моих уст — это то, что нельзя ронять при лишних ушах; может, померещилось; может, обойдём…
Пока я считаю, оно прыгает.
С гряды, сверху, серое на белом, — тварь зимняя, поджарая, из тех, что берут первым же броском. Берёт она Оска: он крайний к склону. Я успеваю толкнуть его — не убрать, только сбить с линии, — и когти вместо горла берут бедро: вспарывают тулуп и мясо под ним, длинно, наискось.
Дальше — быстро и без меня: тело работает само. Нож, разворот, её второй прыжок — я ухожу под него и режу снизу, поперёк брюха, всем весом, и она падает мимо, кувырком, и скребёт снег, и я на ней раньше, чем она встаёт, и нож входит туда, где у всего живого тонко.
Тихо.
Оск сидит в снегу, держится за бедро, и между пальцев у него идёт тёмное. Щегол стоит белее снега, с раскрытым ртом, и в руках у него — палка. Он успел схватить палку. Он собирался драться палкой.
— Шкуру сними с неё, — говорю я ему, кивая на тварь, потому что ему сейчас нужно дело, любое. — Шкуру со спины. Режь широко. Быстро.
Он бросается резать. Руки трясутся, но режут.
А я сажусь к Оску, разваливаю штанину и смотрю на то, что сделало моё молчание.
✦ ✦ ✦До перевала — день пути здоровыми ногами. У нас здоровых ног — четыре на троих, и зима.
Рану я вяжу, как вязала себе: края свести пальцами, полосу туго, виток к витку, узел зубами. Кровь унимается до сочения. Ходить нельзя: раскроется. Волочить — растрясёт и застудит.
Значит, нести.
— Брось, — говорит Оск. Лицо у него того цвета, каким снег бывает в сумерки. — Дойду. Обопрусь и дойду.
— Ты тяжёлый? — спрашиваю я.
— Что?
— Вес свой знаешь?
Он называет. Я прикидываю: полторы моих. Носила больше — туша боковой твари была в две, и ту я перла ночь. Правда, тогда я была не кормлена зимой и не после боя… Ладно. Считать тут нечего, тут надо нести.
— На спину, — говорю я. — Руки мне на плечи. Упадёшь — узнаешь, что я ещё и ласковая.
Он смотрит на меня один долгий вздох — я вижу, как в нём воюют счёт и гордость, и счёт побеждает, у него всегда побеждает счёт, за это его и держу.
— В столбец добавлю, — бормочет он, устраиваясь. — «Никому не показывать».
Идём. Я несу, Щегол тащит мешки — свой, мой и Осков, три мешка на воробья, и не пищит. Снег глубокий, шаг вязнет, Оск на спине горячий — уже горячий, слишком рано горячий, и это мне не нравится сильнее всего.
К сумеркам он начинает говорить цифры. Просто цифры, подряд, тихо: столбцы у него в бреду идут сами, как у меня — имена.
Наст к вечеру твердеет и режет шаг: то держит, то проваливает по колено, и угадать нельзя, и каждый провал отдаёт в спину чужим весом. Я иду и считаю шаги десятками, как считала у ручья: десять — перехватить, десять — перехватить. На третьем десятке сбиваюсь, начинаю заново. Счёт держит лучше злости: злость к вечеру прогорела, а счёт — держит.
Щегол позади начинает свистеть. Тихо, себе под нос, зябликом — раз, другой. Я не обрываю: свист держит его самого, как меня держит счёт, а держаться нам всем сегодня не из чего, кроме своего.
Так и идём: я считаю, он свистит, Оск бредит столбцами. Три счёта на троих. Может, потому и доходим.
Ночуем в скальной нише — я её чую загодя, чистую, проверяю дважды. Костёр Щегол складывает сам, как учили: малый, обложенный, с заслоном. Я укладываю Оска к огню, спиной к камню, наваливаю на него всё, что есть.
И среди ночи, когда Щегол засыпает сидя, уронив голову на мешки, я делаю то, чего при людях не делала ни разу.
Развязываю повязку. Кладу ладонь над раной — не касаясь. Строю форму: дорожку от бедра к краю, вон, как по вышитому. И даю каплю — на выдохе, тихо, между двумя ударами его сердца, которые слышу лучше своих.
Ожог по ходам — привычный, белым по глазам. Зараза в ране — навья грязь с когтей, я её чую, она уже пустила нити — вздрагивает и подаётся к краю. На волос. Ещё каплю. Ещё.
Три глотка — мой заход. Больше нельзя: завтра нести.
Завязываю обратно.
Плата приходит сразу, по прейскуранту: дрожь в руках, медь во рту, и голод вгрызается — волчий, злой, требующий немедленно. Тело топит работу мясом, а мяса нет; я нашариваю в Щегловом мешке полоску вяленого — его пайка, воробьиная, — и жую в темноте, стыдясь и не останавливаясь.
Сочтёмся, — говорю я спящему воробью одними губами. — Долей клянусь.
Сижу, смотрю на лицо Оска — в жару, с бегущими под веками глазами, считающее что-то своё, — и понимаю простую вещь, от которой мне холоднее, чем от зимы.
Мне страшно. Не за себя — за него. Первый раз за всю мою нынешнюю жизнь мне страшно за другого человека, и страх этот хуже моего собственного: свой я ношу привычно, как нож, а этот новый и непонятный.
— Не вздумай, — говорю я ему шёпотом. — Слышишь, счетовод. У меня на тебя два столбца и долг. Не вздумай.
Он не слышит. Считает.
✦ ✦ ✦На второй день пути Щегол выдаёт вопрос, который бьёт точнее твари.
Мы на привале. Оск дремлет в жару, я растираю плечи — спина от ноши гудит, руки в узлах. Щегол смотрит на меня давно и наконец не выдерживает:
— А вот скажи. Ты его несёшь второй день. По снегу. И не ноешь. И вчера тварь — р-раз! А сама вон какая… — он показывает руками что-то узкое, — не Брен же. Тебя где такому учили?
Я затягиваю обмотку на запястье. Отвечать правду ему можно — он её ест, как кашу. А правда у меня сегодня такая:
— Меня готовили к вещам и похуже.
— Каким?!
— К счастливому браку.
Щегол хлопает глазами. По его лицу видно, как он старательно собирает это в картинку — брак, счастье, «похуже» — и картинка не собирается, и он решает, что это взрослая шутка, и на всякий случай хихикает.
А Оск не хихикает.
Оск, который дремал, лежит с приоткрытыми глазами и смотрит на меня — один вздох, второй. Я слышу, как у него в голове, сквозь жар, щёлкает костяшка счёта: ложится цифра в столбец, который он ведёт на меня с первого дня. «Спина учёная». «Читает всех по семь вздохов». «Была при доме у господ». И вот теперь — это.
Он закрывает глаза и ничего не говорит.
Мы доходим к воротам в сумерки второго дня. Считалочка нас пропускает: трое ушло, трое пришло, один — грузом на спине, живой. Писарь ставит птички и смотрит мне в спину дольше обычного.
Пусть смотрит. Спина у меня сегодня занята.
✦ ✦ ✦Оска штопает здешняя лекарка — бабка с руками из корней, злая на всех, кроме больных. Выходит от него, вытирая руки:
— Жить будет. Кость цела, жила цела. И чисто на диво: с когтей навья грязь идёт, а у него рана — как ножом при мне резали. Повезло твоему счетоводу.
— Повезло, — говорю я.
Вечером сижу у него. Он уже без жара, серый, злой на собственную ногу, книжица на груди.
— Ты знала, — говорит он. Не спрашивает. Как тогда, у камня: «Издалека идёшь».
— Чуяла. Тишину не ту. Не сказала.
— Почему?
Я молчу один вздох. Потом говорю правду, потому что врать ему нельзя, а молчать после такого — тем более:
— Щегол. Лишние уши. «Чую» из моих уст — это то, за что дают цену. Я посчитала, что обойдётся.
— Посчитала. — Он смотрит в потолок. — Плохо посчитала. Знаешь, где ошибка?
— Знаю. В цене молчания. Я её считала по себе. А платил ты.
— Нет. — Он поворачивает голову. Глаза у него запавшие, а взгляд прежний, сухой. — Ошибка в том, что ты посчитала Щегла лишним. Он не лишний. Он теперь ходит с нами, а кто ходит с нами — тот в счёте. Говорим всё. Даже при воробьях. Воробей, к слову, — он делает паузу, — два дня тащил три мешка и молчал. Я бы дал ему долю.
— Уже дала, — говорю я. — Он мой. Учу его.
— Знаю. — Оск закрывает глаза. — Видел, как ты на снегу рисуешь. У тебя лицо было… — он ищет слово, находит своё: — небитое.
Помолчали. Потом он говорит, уже засыпая, в потолок, ровно:
— Рана чистая. С навьих когтей — чистая. Лекарка удивилась. Я — нет. Я записал.
И спит. А я сижу рядом и слушаю, как у меня внутри его «я записал» ложится в мой собственный столбец — тяжёлое, тёплое и опасное, всё разом.
✦ ✦ ✦Ночь после возврата меня едва не забирает.
Я выжата двумя сутками ноши, тремя заходами по капле и зимой; я валюсь в своём чулане, завернувшись во всё, и сплю — впервые за много ночей сплю глухо, без вполглаза.
И это едва не последний мой сон.
Холод входит тихо, по-хозяйски, как входил в стуже. Тело моё, дурное, не будит меня — оно делает то, что умеет: замедляется. Экономит. Стынет вглубь. Я сплю — и во сне понимаю, что сплю слишком глубоко, что надо встать, помахать руками-мельницей, разогнать кровь, — и не могу: руки не мои, веки не мои, всё уже не моё, и даже страх приходит медленный, загустевший, как мёд на морозе.
«Айра, — говорю я себе там, внутри, из последнего тёплого угла. — Айра. Шаг».
А шага нет.
Дальше — провал, и в провале скрипит дверь, и холодный воздух, и фонарь, и руки — чужие, костлявые, сильные не силой, а упрямством, — тянут меня, волокут, и я слышу, как хромая нога приволакивается по полу через порог, шаг-стук, шаг-стук, и ругани нет, и вопросов нет, только дыхание сквозь зубы.
Просыпаюсь я у печурки в его каморке. Завёрнута в его одеяло поверх моего, у самого огня, и огонь горит в полную силу — дрова не считаны, дрова навалены. Сам Оск спит за столом, сидя, с ногой на табурете, уронив голову на книжицу.
Я лежу и смотрю на огонь.
Он ничего не спросит — я это уже знаю про него. Ни почему я стыла насмерть в двух шагах от жилья и молчала. Ни отчего мне жарко не бывает у костра. Он просто перетащил меня, раненый, через два порога, натопил не считая и лёг спать сидя. А утром в его книжице станет на строчку больше, и строчку эту он мне не покажет.
Молчание за молчание. Рогожа за рогожей. Долг мой растёт, и страшно не то, что растёт, — страшно, что мне не хочется его отдавать. Хочется, чтоб рос.
Утром мой тюфяк лежит у его печурки, а его лежанка отодвинута к столу.
— Так к книгам ближе, — говорит он, не поднимая глаз.
— Ага, — говорю я.
И мы оба пишем это каждый в свой столбец, и оба молчим.
✦ ✦ ✦Седмица вышла длинная, и вся она у меня сводится к двум новым статьям, которых раньше не водилось: гордость — за ученика, что читает след моим ходом; и страх за другого, который тяжелее гордости, потому что Осково бедро я свела не в ту сторону и это осталось на мне.
А ещё в его книжице стало строчкой больше — про рану, что зажила слишком чисто. Строчки копятся. Однажды его столбец сойдётся, и я не знаю, что тогда будет.
Знаю одно: раньше я бы от такого столбца ушла за морок не оглядываясь.
А теперь сижу у бочек, слушаю, как за стеной скрипит его перо, — и никуда не иду.
Со двора свистит зяблик. Фальшивый: настоящие улетели.
— Айра! — Щегол несётся через двор, разбрызгивая снег, сапоги хлопают. — Айра, там старшина! Заказ, слышишь! Большой, на всю четвёрку, вглубь! И он сказал… — воробей давится восторгом, — он сказал: «И воробья своего берите, раз прижился»! Это я — воробей! Это я прижился!
Он сияет так, что снег вокруг должен бы таять.
— Доля будет! — кричит он двору, воротам, зиме. — Половинка, но будет! В книге запишут! Долей клянусь!
Теперь — есть чем, — думаю я, и внутри у меня тепло и нехорошо разом, потому что тепло тут всегда ходит парой с ценой.
— Собирайся, хвост, — говорю я. — Вглубь — это тебе не мешки таскать.
— А что?!
— Хуже. — Я поднимаюсь с бочки. — Вглубь — это слушать меня. Рот закрыт, глаза открыты.
— А свистеть?
— Птицей — можно.
Он свистит — зябликом, чисто, на весь двор, — и бежит собираться, и я смотрю ему вслед, и узелок мой с гордостью тяжелеет ещё немного.
Зима стоит. Заказ ждёт. Столбцы растут — и мой у Оска в книжице, я знаю, растёт вместе с ними: строчка за строчкой, что во мне не сходится. Пятеро нас теперь. Пятеро — это пять спин, за которые я в ответе. Чем больше круг, тем длиннее то, что я держу от него в темноте.
Живём. Пока держимся.
Глава 21
Вглубь мы выходим впятером, до света, и зима провожает нас от самых ворот.
Заказ жирный, зимний: чёрная кровь, три бурдюка, к сроку. Чёрная — это боковые твари, те, что голову носят вбок; кровь у них не сохнет и стоит вдвое против ушастой, а зимой — ещё в полтора. Оттого и идём в такую пору, в какую умные сидят у печей: за умных всё давно посчитано, а за нас — нет.
Порядок наш устоялся, как устаивается лёд: я читаю и веду; Оск считает время, воду и вьюки; Сага держит дальний бой; Брен — ближний и всё тяжёлое; Щегол — хвост. Хвост при деле: костёр, котёл, ремни, подай-принеси, рот закрыт, глаза открыты.
Рот он, положим, закрывает через раз. Но глаза у него и вправду открыты — и смотрят куда надо.
Первый день — работа как работа, только морозная.
Зимой Тишь читается иначе, и я читаю вслух, для всех, по уговору: снег кладёт пятна видимыми — где морок, там наст без корки, рыхлый, будто дышали; где навь, там наоборот — стекло, и позёмку через это стекло тянет не по ветру. Оск пишет. У Оска на морозе грифель крошится, и он ругается на грифель шёпотом, как на живого, — единственная его брань за весь поход.
Воду берём из наледей — Оск знает их наперечёт, у него и наледи в книжице. Костёр на днёвке Щегол складывает сам: малый, обложенный, с заслоном от ветра, — и караулит его, как караулят птенца. Сага, проходя, смотрит на костёр, потом на Щегла. Кивает. Щегол сияет так, что снег вокруг готов таять.
— Балуете хвоста, — говорю я Саге.
— Хвост греет, — говорит Сага.
И то правда.
— След, — говорит он мне на второй день, шёпотом, гордый до звона. — Свежий. Брюхом шла, голову вбок несла. Как ты рисовала!
Смотрю. Шла. Брюхом. Вбок.
— Куда смотрела? — спрашиваю.
Он сопит, вспоминая снег, и выдаёт:
— Туда, где вчера было страшно!
Растёт хвост. Скоро жалом обзаведётся.
✦ ✦ ✦Гнездовье боковых я нахожу к исходу второго дня, по теплу и по вони: чёрная кровь пахнет даже сквозь зиму, тухло и сладко, как я теперь знаю — деньгами.
А вот зверя при гнездовье я читаю хуже, чем надо.
Зима глушит. Чешуя под стёганкой в стужу тяжелеет и врёт, как врала в полосе Стыни: тепло мажется, дрейф слышен через раз. Я об этом знаю. Я об этом всем сказала ещё у ворот — говорим всё, что касается дела. И всё равно считаю себя зорче, чем я есть: за это Тишь и берёт с меня плату по старому счёту.
Боковых при гнезде две.
Первую я вычитываю честь по чести: лежит между гнездом и нами, тёплая, сытая. Сага снимает её двумя болтами с сорока шагов — в ухо и под ухо, куда я показала. Чисто.
Вторая приходит сбоку, из мёртвого пятна, где по моей карте никого не было.
Дальше — быстро. Крик Щегла — он видит первым, глазами, живыми, которые не глушит зима; я разворачиваюсь — и успеваю наполовину: когти, метившие в шею, берут плечо. Рвут сверху вниз, от ключицы по лопатке, со звуком, с каким рвут парусину.
Земля. Снег в лицо. Вес сверху.
А потом вес пропадает: это Брен снимает с меня тварь, как снимают мешок с телеги, — за шкирку, всем своим севером, — и она ещё в воздухе ловит болт Саги, а до земли долетает уже с моим ножом в жиле.
Тихо. Только я дышу — со свистом, и снег подо мной темнеет.
— Лежать, — говорит мне Сага.
— Работать, — говорю я и встаю.
Кровь надо брать, пока твари тёплые: чёрная стынет — чёрная дешевеет. Это моя цена, моя ошибка и мой заказ, и я его закончу.
Цежу оба бурдюка сама, левой рукой, — правая висит и капает. Никто не спорит. Сага молча держит воронку. Брен молча держит меня — за здоровое плечо, чтоб не вело. Оск пишет, и по тому, как долго он пишет, я понимаю: в мой столбец легло что-то длинное.
Кровь — заказ, но заказ заказом, а промысел кормится и с дороги: всё, что не портится, идёт в мешок. С обеих тварей Брен по моему слову снимает когти — все, под корень, — и выламывает клыки; с первой, целой, я забираю хребтовую полосу чешуи, внахлёст, не колотую. Вторая после боя мятая — её чешуя пойдёт вполцены, возиться не стоим.
Щегол не смотрит на мою кровь. Щегол смотрит на мои руки — как я цежу, левой, не пролив.
Правильно смотрит. Так и учись, воробей: не «страшно — не страшно», а «пролила — не пролила».
✦ ✦ ✦Ночью, на привале, я делаю свою тайную работу.
Ухожу за камни — «до ветру», кто спросит, да никто не спрашивает, — сажусь, разматываю плечо. Рвано, глубоко, и в ране сидит навья грязь: чёрные ниточки уже пошли от краёв, к утру дошли бы до шеи.
Знакомая наука. Свожу — по капле, на выдохе, между двумя ударами сердца; пядь за пядью, от шеи к краю, вон. Три глотка — заход. Дрожь, медь во рту, и голод встаёт такой, что я съедаю свою полоску вяленого, и Оскову — он сам сунул в мой мешок, я видела и смолчала, — и ещё горсть мёрзлой брусники, которой тут не наелась бы и птица.
Перевязываюсь. Возвращаюсь.
У костра не спит Щегол. Сидит, обняв колени, и смотрит на меня — на ворот, где повязка.
— Болит? — спрашивает шёпотом.
— Болит, — соглашаюсь я.
Он кивает, но не отстаёт:
— А я ведь первый увидел. Её. Раньше всех.
— Ты первый увидел, — соглашаюсь я. — Твои глаза зима не глушит. Потому ты и в деле, воробей, а не потому, что мешки таскаешь. У всякого в пятёрке своя работа. Твоя — видеть первым.
Он выпрямляется так, будто ему на плечи легло что-то тяжёлое и дорогое разом. Посидев, говорит — тихо, в огонь, не мне:
— Я как крикнул — у меня потом руки тряслись. Долго.
Вот оно. Первый раз — вслух. Я не утешаю и не хвалю: и то и другое — способ закрыть человеку рот.
— У меня тоже, — говорю я. — Тряслись. Это цена крика. Она того стоит: твой крик нынче спас мое горло. Целиком.
Щегол думает над этим, шевеля губами, — считает, совсем как Оск. Потом кивает и ложится, и засыпает в один вздох, как умеют в его годы.
Ложусь и я — спиной к спине Саги.
— Долго ветер, — говорит Сага в темноту.
— Зимний, — говорю я.
Больше вопросов нет. Утром рана — на седмицу старше, чем ей положено, и я ловлю на себе один длинный взгляд Оска — по вороту, где повязка, — и один короткий стук его грифеля.
Записал. Ладно. Пиши, счетовод. Твой столбец — самая безопасная из моих ран.
✦ ✦ ✦На обратной, у Сухого лога, Щегол высматривает в снегу старый костяк — тварь пала давно, годы назад, мясо и жилы Тишь съела, а кость и клыки лежат, как лежали. Полчаса работы ножом — и в его мешке гремит костяное добро: клыки, пара когтей, позвонок с кулак, «на пуговицы сгодится». Кость не портится. Кость — это медь, которая ждала нас на дороге.
— Глазастый, — говорит Брен одобрительно.