Книга Эхо забытых богов - читать онлайн бесплатно, автор Константин Сергеевич Ильин
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Эхо забытых богов
Эхо забытых богов
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Эхо забытых богов

Константин Ильин

Эхо забытых богов

Пусть стёрты руны, пусть капища в пыли, Мы сохранили гром в своей крови! «Эхо забытых богов»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПЕПЕЛ

Пролог

ШЁПОТ СЕДОЙ ПУЩИ

Тихий, зловещий шёпот старого леса прерывается грубым металлическим взрывом. Это предчувствие надвигающейся бури. «Шёпот седой пущи»
Лето 6371-е от сотворения мира. Верховья Полисти

Пуща была старше памяти.

Она стояла здесь, когда у людей ещё не было слов для того, чтобы её назвать, и когда слова наконец появились, лес принял их равнодушно, как принимает дождь или снег. Люди приходили к её опушке, кланялись, рубили по краю, брали ровно столько, сколько разрешала совесть, и уходили обратно к реке. Дальше третьей версты никто не ходил без нужды. Дальше третьей версты пуща переставала быть лесом и становилась чем-то другим, для чего у славян тоже было слово, но его старались не произносить вслух.

Константин, сын Радима, стоял на краю поля и слушал.

Он делал это каждую осень, в один и тот же день, когда зябь была поднята и последний воз с житом уходил в клеть. Он вставал спиной к деревне, лицом к тёмной стене ельника, и слушал — не ушами, а чем-то в груди, под рёбрами, где у человека сидит то, что не умеет врать.

Пуща всегда отвечала. Скрипом, шорохом, дальним стуком дятла, вздохом верхушек. Это был шёпот, и шёпот означал: всё идёт своим чередом. Земля дышит, корни пьют, зверь жирует к зиме, боги на своих местах.

Сегодня пуща молчала.

Не было ни птицы, ни ветра, ни того ровного гула, который стоит в старом лесу даже в безветрие, — будто кто-то положил на седую пущу ладонь и придавил.

Константин простоял так долго, что заныли ноги. Потом сплюнул в стерню, поднял с межи лемех — тяжёлый, вытертый до синевы, тёплый ещё от работы, — и пошёл к дому.

Ему было тридцать два года. Плечи у него были кузнечные, руки — землепашеские, всё в трещинах и мозолях, чёрных от въевшейся земли, и ни один человек в верховьях Полисти не сказал бы про него слова «воин». Про него говорили другое. Говорили: у Константина рожь родится там, где у прочих один пырей. Говорили: у Константина хлеб не переводится и в чёрный год. Говорили: если Константин сказал — можно не переспрашивать.

Он и сам считал, что этого довольно для одной жизни.


* * *

Деревня звалась Белые Ключи — по семи родникам, что били из-под мелового яра над рекой. Вода в них была такая, что зубы ломило, и такая чистая, что в ковше не видно было дна: казалось, ковш пустой.

Двадцать два двора. Тын из заострённого горбыля — не крепость, а от волка. Общинный овин, три клети, кузня Горазда на отшибе, у воды, чтобы искры не побежали на солому. Над всем этим, в полутора верстах, на лысой макушке холма — Дубова Гора, капище. Четыре резных лика в круге, и посередине Перун, старый, чёрный, с серебряной прошвой на усах, поставленный ещё прадедом Константина.

Он вошёл во двор, и на него сразу набежало.

— Батя! Батя, скажи ему!

Элина висела у него на левой руке, как всегда, — вцепившись обеими ладошками в запястье и поджав ноги, чтобы качаться. Девять лет, а весу как в кошке. Волосы у неё были светлые до белизны, отцовские, и никогда не желали лежать в косе.

— Что сказать?

— Лёва говорит, я не умею считать до сорока девяти! А я умею! Аз, веди, глаголи, добро…

— Ты не считаешь, ты азбуку бормочешь, — отозвался Лёва от поленницы, не оборачиваясь. Он колол дрова, и колол правильно: коротко, без замаха от плеча, как учили. Четырнадцать лет, а руки уже мужичьи. — Это разные вещи.

— Одно и то же!

— У волхва — одно и то же, — сказал Константин. — У людей — разные. Ставр говорит, что в старой речи каждый знак есть и число, и слово, и ключ. Сорок девять ключей — сорок девять ворот.

— А что за воротами? — тут же спросила Элина.

Константин помолчал.

— Никто не знает. Кто прошёл — обратно не рассказывал.

Он снял её с руки и поставил на землю, как ставят кувшин, — бережно, чтобы не расплескать.

У порога стояла Юлия и смотрела на них. Она вытирала руки о передник — жест, который у неё означал сразу и «здравствуй», и «ужин готов», и «я всё вижу». Двадцать девять лет, тонкая в кости, с тёмными, не по-здешнему тёмными глазами: её мать была гречанка, привезённая с Понта, и Юлия унаследовала от неё эти глаза, это имя и умение молчать так, что молчание было громче крика.

— Ты слушал пущу, — сказала она. Не спросила.

— Слушал.

— И?

Константин прислонил лемех к стене — там, где он стоял всегда, между дверью и лавкой, чтобы каждое утро видеть его первым.

— Молчит, — сказал он.

Юлия ничего не ответила. Только повернулась и посмотрела на север, поверх тына, поверх сжатых полос, туда, где над чёрной кромкой ельника небо было мутноватым, как разбавленное молоко.


* * *

Валерий вернулся затемно.

Ему было шестнадцать, он был выше отца на полголовы и уже год как ходил в лес один, и Константин отпускал его, потому что человека, который боится леса, лес не любит. Валерий вошёл в избу, не сняв налипшей на сапоги хвои, что делал всегда и за что всегда получал от матери, — и в этот раз Юлия не сказала ни слова, потому что увидела его лицо.

— Там человек, — сказал Валерий. — У третьего ключа. Живой пока.

Его принесли на плаще. Он был не старый, лет сорока, и одет был как ходят по реке — в кожаную свиту с бронзовой застёжкой, — но свита обгорела на левом плече и спине, и то, что было под ней, лучше было не разглядывать при свете. Юлия разглядывала. У неё были для этого руки и было для этого сердце: она положила его на стол, срезала ножом присохшую кожу и молчала так, что все вокруг тоже молчали.

Он пришёл в себя к полуночи и первым делом попросил не воды, а огня — чтобы видеть, что не в Нави.

— Веретье, — сказал он. — Я с Веретья.

Веретье стояло ниже по реке, в четырёх днях пути. Там был торг, там была пристань, там было большое капище — не такое, как Дубова Гора, а настоящее, с оградой, с идолами в рост двух человек, куда приходили с трёх волостей.

— Что с Веретьем? — спросил Константин.

Обожжённый посмотрел на него и засмеялся. Это был плохой смех: сухой, с треском, как когда ломают тонкий лёд.

— Веретья нет, — сказал он. — Капища нет. Волхвов нет. Есть княжьи люди, есть грек в чёрном, и есть новый бог, у которого имя такое, что не выговоришь с первого раза. Кто выговорил — того окунули в реку и отпустили. Кто не выговорил…

Он не докончил. Он показал глазами на своё плечо.

В избе было двадцать человек, и никто не шевелился.

— Врёшь, — сказал кто-то от двери. Это был Гостята, старейшина Белых Ключей, семидесяти двух лет, с бородой до пояса. — Князь Ратмир брал с нас дань четырнадцать зим. Дань — это одно. Боги — это другое. В боги князья не лезут.

— Раньше не лезли, — сказал обожжённый.

Он рассказал и другое, и другое слушали внимательнее, чем про богов, потому что оно было понятнее.

— Дань подняли, — сказал он. — С сорока на шестьдесят.

— Врёшь, — сказал Гостята второй раз за вечер.

— Мне-то что, — сказал обожжённый. — У меня теперь ни дыма, ни дани.

Об этом спорили до полуночи и переспорили на том, что врёт.

Гостята сказал, что беглый человек всегда прибавляет, и что он сам, когда в молодости горел, рассказывал такое, чего и не было. Сказал, что шестьдесят с дыма — это не дань, а разорение, и что князь не дурак резать корову ради одного удоя.

С ним согласились все, и согласились с облегчением, потому что хотелось согласиться.

Константин не спорил.

Он вышел на двор, сел на лавку у двери и до света считал, потому что не умел иначе: услышал число — проверь, что из него выходит.


* * *

Ставра привели под утро.

Волхв жил не в деревне, а на выселках, в землянке под тремя соснами, и приходил к людям сам, когда считал нужным, а когда не считал — не приходил, хоть удавись. Ему было столько лет, что никто не помнил точно; левого глаза у него не было с молодости, и вместо него он носил не повязку, а просто закрывал веко, и на этом веке, синей краской, была наколота маленькая птица.

Он выслушал всё, не перебивая. Потом вышел во двор, и все вышли за ним.

Светало. Над Полистью висел туман — плотный, белый, ровный, как выстиранное полотно. И в этом тумане, далеко на севере, куда уходила река, стоял столб.

Не дым от овина. Не дым от подсеки. Дым идёт вкось, дым рвётся ветром. Этот столб стоял прямо, широкий у земли и расплывающийся вверху, — так горит только большое сухое дерево, которому дали гореть целиком.

— Дубрава на Ольшанах, — тихо сказал Горазд-кузнец.

Ставр смотрел на север единственным глазом и молчал так долго, что Гостята не выдержал:

— Ну? Скажи что-нибудь, старый. Ты для того и поставлен.

Волхв повернулся. И то, что было у него на лице, Константин увидел впервые.

Ставр не был испуган. Ставр был удивлён.

— Я слушал пущу шестьдесят лет, — сказал он. — Она всегда отвечала. И когда мор был, и когда голод, и когда половодье снесло Кривой Брод вместе с людьми. Она отвечала. — Он перевёл единственный глаз на Константина, будто знал, что тот делал вчера на краю поля. — А сегодня в ней никого нет.

— Как — никого?

— Так. — Ставр поднял руку и показал на север, на столб дыма. — Они ушли туда. Смотреть.

Он опустил руку.

— Боги пришли посмотреть, как их будут убивать. Это, дети мои, случается один раз.


* * *

К полудню туман сошёл, и стало видно, что за первым столбом дыма поднимается второй, дальше и левее.

Константин весь этот день делал обычное. Проверил, хорошо ли завязаны снопы соломы на кровле. Спустился в яму, где лежало зерно, и перещупал верхний слой — не отсырел ли. Сходил в кузню и отдал Горазду лемех, потому что край сбился о камень, и надо было наварить.

Горазд взял лемех, взвесил на ладони и посмотрел на него как-то странно.

— Хорошее железо, — сказал он. — Твой дед из Царьграда вёз?

— Прадед.

— Хорошее железо, — повторил кузнец. — Из такого не только пахать.

— Наваришь — и будем пахать, — сказал Константин.

Он вернулся домой затемно. Юлия сидела у окошка, затянутого бычьим пузырём, и пряла. Веретено ходило ровно, с тем же скрипом, что и всегда, и от этого звука в избе становилось спокойнее, чем от любых слов.

— Валерий спрашивал, будем ли уходить, — сказала она, не поднимая головы.

— Куда?

— За пущу. Там, говорят, есть места.

Константин сел на лавку и долго смотрел на свои руки. На ладонях у него была вся его жизнь: борозда от рукояти сохи, шрам от серпа, чернота, которая не отмывалась даже щёлоком.

— Я тут родился, — сказал он наконец. — Тут отец лежит, тут мать лежит. Тут я знаю каждую полосу: где сеять раньше, где позже, где мокро, где камень на две пяди. Я в другом месте не человек, Юля. Я в другом месте — приблуда с пустыми руками.

Веретено остановилось.

— Я знаю, — сказала она. — Я не для того спросила, чтобы ты собирался. Я для того спросила, чтобы ты сказал вслух.

Ночью Константин вышел на крыльцо.

Небо было чистое, ледяное, всё в мелком колючем звёздном крошеве. Пахло палёным — слабо, почти неразличимо, но пахло.

Он стоял и слушал.

И пуща отозвалась.

Один-единственный звук — далёкий, короткий, чужой. Он не принадлежал ни лесу, ни реке, ни зверю. В нём было железо.

Так звенит железо о железо, когда один человек проверяет, крепко ли сидит его меч, а другой стоит рядом и ждёт своей очереди.

Константин постоял ещё немного. Потом вернулся в избу, снял со стены дедовский топор — плотницкий, на длинном топорище, — и положил его не в угол, где ему было место, а под лавку у самой двери.

Это было первое, что он сделал не так, как делал всю жизнь.

Глава первая

ИДОЛЫ В ОГНЕ

Идолы в огне! Искры рвутся в небо. Плавится в горниле гордая душа. Там, где предки клялись колосом и хлебом, Медленно ползёт кровавая межа. «Идолы в огне»

Девять дней Белые Ключи жили так, будто ничего не было.

Со стороны это выглядит глупо: на севере два столба дыма, с реки приходят обожжённые люди, волхв говорит, что боги ушли смотреть, — а деревня молотит, возит солому и чинит прясло.

Так и надо было делать. Осенью нельзя иначе. Не свезёшь солому в третью седмицу листопада — она вымокнет, а вымокшей не покроешь кровлю и не подстелешь скотине, и к марту скотина ляжет. Между «страшно» и «корова сдохнет» деревня выбирает корову, и выбирает правильно, потому что страшно бывает часто, а корова одна.

Константин подгонял всех сам.

А по вечерам садился на лавку у двери, доставал уголёк и бересту и раскладывал на ней то, что сказал обожжённый.


* * *

Дани с Белых Ключей брали сорок куниц с дыма да шесть кадей мёду с волости. Дым — это двор, дворов двадцать два, стало быть, восемьсот восемьдесят куниц в год.

Всякий мужик в верховьях умел разложить это число.

Хороший ловец за зиму берёт куниц тридцать, от силы сорок, и берёт не походя, а ставя двести-триста слопцов и обходя их с ноября по март через день. Сорок с дыма — это вся зимняя работа взрослого мужика от снега до снега.

Дань съедала зиму. Зато оставляла лето: пахали, сеяли, косили, били борти, и с этого жили и меняли на соль, железо и жернова.

Так стояло четырнадцать лет, и все привыкли.

Если обожжённый не врал, становилось шестьдесят.

Константин раскладывал, исходя из того, что не врал. Он всегда считал по худшему: дешевле приготовиться напрасно, чем не приготовиться вовремя.


* * *

Шестьдесят с дыма — это тысяча триста двадцать на деревню, и тут счёт ломался.

Одному мужику шестьдесят за зиму не взять: не хватит ни слопцов, ни ног, ни зверя. Значит, ставить на промысел двоих с каждого двора, отца и подростка. А подросток зимой возит дрова, чинит упряжь и ходит за скотиной, и если он в лесу, то это делает баба, а баба прядёт, а если она не прядёт, то к весне не из чего шить.

Либо докупать недостающее. А докупают куниц за жито.

В хороший год деревня снимает с двухсот десятин тысячи четыре пудов. Восемьсот из них семенное, трогать нельзя. Две тысячи двести на прокорм двумстам десяти душам. Остаётся с тысячу, и эта тысяча — всё: кузня, соль, железо, свадьбы, новый сруб взамен сгнившего и запас на чёрный год.

Чтобы добрать четыреста сорок куниц, надо отдать почти весь остаток.

Выходило, что деревня будет жить от урожая до урожая без запаса, и первый же недород её положит.

Была тут ещё одна странность, и она мешала Константину больше самого числа.

Князь Ратмир брал дань четырнадцать лет и брал разумно. Не по доброте — по хозяйству: хозяин не режет корову ради одного удоя. Поднять на половину значит разорить, а разорённая волость на будущий год не даст и сорока.

Стало быть, князю на будущий год всё равно.

Стало быть, князь считает, что будущий год будет другой.

Он пошёл с этим к Ставру на восьмой день, к вечеру, и застал его у кузни, где волхв грелся.

— Ставр, я одного не пойму.

— Ну?

Константин сказал про шестьдесят и про то, что так не делают.

Волхв слушал, глядя в горн, и по лицу его нельзя было понять, слушает он или спит.

— Умный ты, — сказал он наконец. — Только заходишь не с того боку.

— А с какого надо?

— Ты куниц считаешь. — Ставр поворошил угли клюкой. — А считать надо, кто скажет «нельзя».

— Не понял.

— Куда тебе. — Волхв кашлянул. — Слушай сюда, я один раз скажу. Князь приехал и берёт вдвое. Кто ему помешает? Ты?

— Нет.

— Гостята? Он старший в своей веси и никто за тыном. Другой князь? У того своё. — Ставр загибал пальцы и сам себе отвечал, как делают старики. — Никто. А один человек всё-таки может выйти и сказать: нельзя.

— Ты.

— Я, — согласился волхв без всякого удовольствия. — Старик с одним глазом. Меня зарубить — половина вздоха.

— Так почему тогда?

— А потому, что я не своё говорю.

Ставр повернулся, и единственный глаз его уставился Константину в переносицу.

— За мной семь родов. Все семь клялись на одном капище, и деды их клали там одинаковый обычай: столько даём, столько себе. Это не закон. Закон князь пишет, а обычай он не пишет и отменить не может.

— И он отступает?

— Отступал. При отце его отступал дважды, я помню. — Волхв поскрёб шею. — Не от страха. От того, что если он пойдёт против обычая, семь родов перестанут считать его своим и позовут другого. И такое бывало.


* * *

Константин стоял и медленно понимал.

— Ставр. А если капища не будет?

— Ну наконец-то.

— Обычай-то не в дереве.

— В дереве, — сказал волхв. — Дурень. Обычай не в голове, он в месте. Он держится на том, что есть куда прийти всем семи родам и сказать вслух одно и то же. Убери место — через двадцать лет спрашивать станет некому. И тогда дань будет не сорок и не шестьдесят, а сколько скажут.

Он бросил клюку и поднялся, кряхтя.

— А новый бог что? — спросил Константин.

— А новый бог, может, и хорош, я его не знаю и врать не стану. — Ставр отряхнул полы. — Только поп его сидит в Плескове и ест с княжьего стола, а над попом епископ, а над епископом царь в Царьграде. Он князю «нельзя» не скажет.

— Так значит, не богов меняют…

— Всё, — сказал волхв. — Дальше сам. Я старый, мне холодно.

И пошёл.


* * *

Пришли на девятый день, в полдень, и пришли не воровски, а с трубой.

Проще было ударить на рассвете: сжечь тын, вырезать всех и уйти. Так делали свеи, так делали чудь, так делали свои же, когда голод. Воевода Хват встал в двух перестрелах, велел трубить и ждал, пока к нему выйдут.

Потому что он приехал не грабить. Он приехал устанавливать порядок, а порядок — это когда сначала объявляют.

Их было под три сотни: восемьдесят конных, остальные пешие, с обозом, с двумя знамёнами, с попами. Над передним знаменем висело что-то новое, чего в верховьях Полисти не видели, — крест, обтянутый червлёной тканью, с двумя косыми перекладинами, обитыми серебром, и от него било закатное солнце.

Вышли пятеро: Гостята, Ставр, Горазд, Константин и Некрас, которого взяли, чтобы было кому кричать.

Пока шли через стерню, Константин решил, что будет делать.

Он решил платить.

Триста человек в железе, восемьдесят коней. Своих тридцать один мужик с восемью топорами. Драться нельзя. Уходить нельзя: зима через месяц, а в лесу зимой без припаса живут седмицу.

Значит, торговаться и отдать всё, что попросят, потому что отданное можно нажить обратно, а людей нажить нельзя.

С этим он и вышел.

Хват сидел на кауром коне и ел яблоко, срезая кожуру ножом одной спиралью. Кожура свисала у него из руки и покачивалась.

Рядом, на смирной лошадке, сидел человек в чёрном.

— Белые Ключи?

— Белые Ключи, — сказал Гостята.

— Дани сколько.

— Сорок куниц с дыма, батюшка, да мёду шесть кадей на волость. Так при моём деде клали, и при отце, и я четырнадцатый год кладу и ни разу…

— Теперь шестьдесят.

Гостята не удивился. Он девять дней уверял всех, что это враньё, и девять дней сам себе не верил.

— Это за что же? — сказал он. — Мы не бунтовали. Мы на Мсту в позапрошлом годе людей давали, когда князю надо было. Мы, батюшка, смирная весь, у нас и виры-то ни разу…

— Не за что. Просто теперь шестьдесят. — Хват доел, отбросил огрызок, вытер нож о голенище. — И не в дани дело.

«Не в дани», — повторил про себя Константин, и внутри у него всё опустилось.

Была бы дань — был бы торг. Дань меряется и делится, с дани всегда можно скинуть, и обе стороны это знают и оттого договариваются.

«Не в дани» значило, что сейчас назовут цену, которую нельзя заплатить.


* * *

Хват кивнул человеку в чёрном. Тот тронул лошадь и выехал вперёд.

Ему было под шестьдесят, он был сед, худ и очень прям, и лицо у него было не злое. Это оказалось хуже всего. Константин ждал морду, а увидел лицо человека, который сорок лет делает трудную работу и знает про неё всё.

— Меня зовут Никифор, — сказал он.

Говорил он по-славянски чисто, но с той греческой мягкостью, от которой слова будто окунались в масло.

— Князь Ратмир, господин ваш, принял крещение в Плескове на Пасху и наречён Феодором, а поелику земля, с которой вы кормитесь, есть земля его, то отныне она христианская, и сие надлежит вам знать. — Он переждал. — Жить вам никто не запрещает. Пахать не запрещает. Языка своего держаться и песни свои петь — тоже. Запрещено одно.

Он поднял руку и показал за спины стоящих, на холм, где над деревней темнели четыре силуэта в круге.

— Вот это.

Молчание стало такое, что в обозе было слышно, как кто-то стучит топором по клину.

— Это дед мой ставил, — сказал Гостята. — Батюшка, это дед мой ставил, своими руками, я мальцом подавал ему тёсла…

— Знаю, что дед. И знаю, что тяжело, и врать тебе, старик, не стану, будто это легко. Я тридцать лет делаю это в разных землях и ни разу не видел, чтоб было легко. — Никифор помолчал. — Но это будет.

— А ежели нет?

— Тогда сие сделает воевода Хват, и пострадают уже не одни идолы.

Ставр шагнул вперёд. Он не кричал — он вообще не умел кричать, и оттого его слушали.

— Грек. Бог твой всесилен?

— Всесилен.

— Милостив?

— Бесконечно.

— Тогда на что тебе три сотни копий? — Волхв повёл единственным глазом на войско. — Всесилен — так и без тебя мои дубы сожжёт. Милостив — на что ему пепел? Ты мне на это ответь, а про землю и про Пасху не надо, я не за тем спрашиваю.

Никифор ответил не сразу.

— Потому что слаб я, — сказал он. — Не Он. Я. Иначе не умею, и сие мне зачтётся там, куда пойду. А здесь и ныне у меня приказ, и я его исполню.

— Складно, — сказал Ставр. — Ты ври дальше, у тебя хорошо выходит.

Константин слушал и злился.

Не на грека и не на Ставра. На то, что они говорят о божественном, а решается про зиму.

Потому что со своего места он видел вот что. Триста человек стоят на его стерне вторые сутки и едят. Обоз у них неполный, до Плескова одиннадцать дней. Еду они возьмут тут, хоть по договору, хоть без.

А в общинной яме полторы тысячи пудов, и это всё, что есть у двухсот десяти человек до нового хлеба.

Об этом и надо было говорить.

— Сколько? — спросил он.

Все повернулись.

— Чего сколько? — не понял Хват.

— Сколько взять, чтоб вы уехали.

Константин говорил ровно, как торговался на пристани в Веретье.

— Дань шестьдесят — берите шестьдесят. Мало — берите сто. Мёд весь берите. Жито из общинной ямы берите, в этот год родило. Кузню берите, если надо. Вам ведь тоже триста ртов кормить до зимы. Назовите цену, я её положу.