

Константин Ильин
Эхо забытых богов
Пусть стёрты руны, пусть капища в пыли, Мы сохранили гром в своей крови! «Эхо забытых богов»ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПЕПЕЛ
Пролог
ШЁПОТ СЕДОЙ ПУЩИ
Тихий, зловещий шёпот старого леса прерывается грубым металлическим взрывом. Это предчувствие надвигающейся бури. «Шёпот седой пущи»
Пуща была старше памяти.
Она стояла здесь, когда у людей ещё не было слов для того, чтобы её назвать, и когда слова наконец появились, лес принял их равнодушно, как принимает дождь или снег. Люди приходили к её опушке, кланялись, рубили по краю, брали ровно столько, сколько разрешала совесть, и уходили обратно к реке. Дальше третьей версты никто не ходил без нужды. Дальше третьей версты пуща переставала быть лесом и становилась чем-то другим, для чего у славян тоже было слово, но его старались не произносить вслух.
Константин, сын Радима, стоял на краю поля и слушал.
Он делал это каждую осень, в один и тот же день, когда зябь была поднята и последний воз с житом уходил в клеть. Он вставал спиной к деревне, лицом к тёмной стене ельника, и слушал — не ушами, а чем-то в груди, под рёбрами, где у человека сидит то, что не умеет врать.
Пуща всегда отвечала. Скрипом, шорохом, дальним стуком дятла, вздохом верхушек. Это был шёпот, и шёпот означал: всё идёт своим чередом. Земля дышит, корни пьют, зверь жирует к зиме, боги на своих местах.
Сегодня пуща молчала.
Не было ни птицы, ни ветра, ни того ровного гула, который стоит в старом лесу даже в безветрие, — будто кто-то положил на седую пущу ладонь и придавил.
Константин простоял так долго, что заныли ноги. Потом сплюнул в стерню, поднял с межи лемех — тяжёлый, вытертый до синевы, тёплый ещё от работы, — и пошёл к дому.
Ему было тридцать два года. Плечи у него были кузнечные, руки — землепашеские, всё в трещинах и мозолях, чёрных от въевшейся земли, и ни один человек в верховьях Полисти не сказал бы про него слова «воин». Про него говорили другое. Говорили: у Константина рожь родится там, где у прочих один пырей. Говорили: у Константина хлеб не переводится и в чёрный год. Говорили: если Константин сказал — можно не переспрашивать.
Он и сам считал, что этого довольно для одной жизни.
Деревня звалась Белые Ключи — по семи родникам, что били из-под мелового яра над рекой. Вода в них была такая, что зубы ломило, и такая чистая, что в ковше не видно было дна: казалось, ковш пустой.
Двадцать два двора. Тын из заострённого горбыля — не крепость, а от волка. Общинный овин, три клети, кузня Горазда на отшибе, у воды, чтобы искры не побежали на солому. Над всем этим, в полутора верстах, на лысой макушке холма — Дубова Гора, капище. Четыре резных лика в круге, и посередине Перун, старый, чёрный, с серебряной прошвой на усах, поставленный ещё прадедом Константина.
Он вошёл во двор, и на него сразу набежало.
— Батя! Батя, скажи ему!
Элина висела у него на левой руке, как всегда, — вцепившись обеими ладошками в запястье и поджав ноги, чтобы качаться. Девять лет, а весу как в кошке. Волосы у неё были светлые до белизны, отцовские, и никогда не желали лежать в косе.
— Что сказать?
— Лёва говорит, я не умею считать до сорока девяти! А я умею! Аз, веди, глаголи, добро…
— Ты не считаешь, ты азбуку бормочешь, — отозвался Лёва от поленницы, не оборачиваясь. Он колол дрова, и колол правильно: коротко, без замаха от плеча, как учили. Четырнадцать лет, а руки уже мужичьи. — Это разные вещи.
— Одно и то же!
— У волхва — одно и то же, — сказал Константин. — У людей — разные. Ставр говорит, что в старой речи каждый знак есть и число, и слово, и ключ. Сорок девять ключей — сорок девять ворот.
— А что за воротами? — тут же спросила Элина.
Константин помолчал.
— Никто не знает. Кто прошёл — обратно не рассказывал.
Он снял её с руки и поставил на землю, как ставят кувшин, — бережно, чтобы не расплескать.
У порога стояла Юлия и смотрела на них. Она вытирала руки о передник — жест, который у неё означал сразу и «здравствуй», и «ужин готов», и «я всё вижу». Двадцать девять лет, тонкая в кости, с тёмными, не по-здешнему тёмными глазами: её мать была гречанка, привезённая с Понта, и Юлия унаследовала от неё эти глаза, это имя и умение молчать так, что молчание было громче крика.
— Ты слушал пущу, — сказала она. Не спросила.
— Слушал.
— И?
Константин прислонил лемех к стене — там, где он стоял всегда, между дверью и лавкой, чтобы каждое утро видеть его первым.
— Молчит, — сказал он.
Юлия ничего не ответила. Только повернулась и посмотрела на север, поверх тына, поверх сжатых полос, туда, где над чёрной кромкой ельника небо было мутноватым, как разбавленное молоко.
Валерий вернулся затемно.
Ему было шестнадцать, он был выше отца на полголовы и уже год как ходил в лес один, и Константин отпускал его, потому что человека, который боится леса, лес не любит. Валерий вошёл в избу, не сняв налипшей на сапоги хвои, что делал всегда и за что всегда получал от матери, — и в этот раз Юлия не сказала ни слова, потому что увидела его лицо.
— Там человек, — сказал Валерий. — У третьего ключа. Живой пока.
Его принесли на плаще. Он был не старый, лет сорока, и одет был как ходят по реке — в кожаную свиту с бронзовой застёжкой, — но свита обгорела на левом плече и спине, и то, что было под ней, лучше было не разглядывать при свете. Юлия разглядывала. У неё были для этого руки и было для этого сердце: она положила его на стол, срезала ножом присохшую кожу и молчала так, что все вокруг тоже молчали.
Он пришёл в себя к полуночи и первым делом попросил не воды, а огня — чтобы видеть, что не в Нави.
— Веретье, — сказал он. — Я с Веретья.
Веретье стояло ниже по реке, в четырёх днях пути. Там был торг, там была пристань, там было большое капище — не такое, как Дубова Гора, а настоящее, с оградой, с идолами в рост двух человек, куда приходили с трёх волостей.
— Что с Веретьем? — спросил Константин.
Обожжённый посмотрел на него и засмеялся. Это был плохой смех: сухой, с треском, как когда ломают тонкий лёд.
— Веретья нет, — сказал он. — Капища нет. Волхвов нет. Есть княжьи люди, есть грек в чёрном, и есть новый бог, у которого имя такое, что не выговоришь с первого раза. Кто выговорил — того окунули в реку и отпустили. Кто не выговорил…
Он не докончил. Он показал глазами на своё плечо.
В избе было двадцать человек, и никто не шевелился.
— Врёшь, — сказал кто-то от двери. Это был Гостята, старейшина Белых Ключей, семидесяти двух лет, с бородой до пояса. — Князь Ратмир брал с нас дань четырнадцать зим. Дань — это одно. Боги — это другое. В боги князья не лезут.
— Раньше не лезли, — сказал обожжённый.
Он рассказал и другое, и другое слушали внимательнее, чем про богов, потому что оно было понятнее.
— Дань подняли, — сказал он. — С сорока на шестьдесят.
— Врёшь, — сказал Гостята второй раз за вечер.
— Мне-то что, — сказал обожжённый. — У меня теперь ни дыма, ни дани.
Об этом спорили до полуночи и переспорили на том, что врёт.
Гостята сказал, что беглый человек всегда прибавляет, и что он сам, когда в молодости горел, рассказывал такое, чего и не было. Сказал, что шестьдесят с дыма — это не дань, а разорение, и что князь не дурак резать корову ради одного удоя.
С ним согласились все, и согласились с облегчением, потому что хотелось согласиться.
Константин не спорил.
Он вышел на двор, сел на лавку у двери и до света считал, потому что не умел иначе: услышал число — проверь, что из него выходит.
Ставра привели под утро.
Волхв жил не в деревне, а на выселках, в землянке под тремя соснами, и приходил к людям сам, когда считал нужным, а когда не считал — не приходил, хоть удавись. Ему было столько лет, что никто не помнил точно; левого глаза у него не было с молодости, и вместо него он носил не повязку, а просто закрывал веко, и на этом веке, синей краской, была наколота маленькая птица.
Он выслушал всё, не перебивая. Потом вышел во двор, и все вышли за ним.
Светало. Над Полистью висел туман — плотный, белый, ровный, как выстиранное полотно. И в этом тумане, далеко на севере, куда уходила река, стоял столб.
Не дым от овина. Не дым от подсеки. Дым идёт вкось, дым рвётся ветром. Этот столб стоял прямо, широкий у земли и расплывающийся вверху, — так горит только большое сухое дерево, которому дали гореть целиком.
— Дубрава на Ольшанах, — тихо сказал Горазд-кузнец.
Ставр смотрел на север единственным глазом и молчал так долго, что Гостята не выдержал:
— Ну? Скажи что-нибудь, старый. Ты для того и поставлен.
Волхв повернулся. И то, что было у него на лице, Константин увидел впервые.
Ставр не был испуган. Ставр был удивлён.
— Я слушал пущу шестьдесят лет, — сказал он. — Она всегда отвечала. И когда мор был, и когда голод, и когда половодье снесло Кривой Брод вместе с людьми. Она отвечала. — Он перевёл единственный глаз на Константина, будто знал, что тот делал вчера на краю поля. — А сегодня в ней никого нет.
— Как — никого?
— Так. — Ставр поднял руку и показал на север, на столб дыма. — Они ушли туда. Смотреть.
Он опустил руку.
— Боги пришли посмотреть, как их будут убивать. Это, дети мои, случается один раз.
К полудню туман сошёл, и стало видно, что за первым столбом дыма поднимается второй, дальше и левее.
Константин весь этот день делал обычное. Проверил, хорошо ли завязаны снопы соломы на кровле. Спустился в яму, где лежало зерно, и перещупал верхний слой — не отсырел ли. Сходил в кузню и отдал Горазду лемех, потому что край сбился о камень, и надо было наварить.
Горазд взял лемех, взвесил на ладони и посмотрел на него как-то странно.
— Хорошее железо, — сказал он. — Твой дед из Царьграда вёз?
— Прадед.
— Хорошее железо, — повторил кузнец. — Из такого не только пахать.
— Наваришь — и будем пахать, — сказал Константин.
Он вернулся домой затемно. Юлия сидела у окошка, затянутого бычьим пузырём, и пряла. Веретено ходило ровно, с тем же скрипом, что и всегда, и от этого звука в избе становилось спокойнее, чем от любых слов.
— Валерий спрашивал, будем ли уходить, — сказала она, не поднимая головы.
— Куда?
— За пущу. Там, говорят, есть места.
Константин сел на лавку и долго смотрел на свои руки. На ладонях у него была вся его жизнь: борозда от рукояти сохи, шрам от серпа, чернота, которая не отмывалась даже щёлоком.
— Я тут родился, — сказал он наконец. — Тут отец лежит, тут мать лежит. Тут я знаю каждую полосу: где сеять раньше, где позже, где мокро, где камень на две пяди. Я в другом месте не человек, Юля. Я в другом месте — приблуда с пустыми руками.
Веретено остановилось.
— Я знаю, — сказала она. — Я не для того спросила, чтобы ты собирался. Я для того спросила, чтобы ты сказал вслух.
Ночью Константин вышел на крыльцо.
Небо было чистое, ледяное, всё в мелком колючем звёздном крошеве. Пахло палёным — слабо, почти неразличимо, но пахло.
Он стоял и слушал.
И пуща отозвалась.
Один-единственный звук — далёкий, короткий, чужой. Он не принадлежал ни лесу, ни реке, ни зверю. В нём было железо.
Так звенит железо о железо, когда один человек проверяет, крепко ли сидит его меч, а другой стоит рядом и ждёт своей очереди.
Константин постоял ещё немного. Потом вернулся в избу, снял со стены дедовский топор — плотницкий, на длинном топорище, — и положил его не в угол, где ему было место, а под лавку у самой двери.
Это было первое, что он сделал не так, как делал всю жизнь.
Глава первая
ИДОЛЫ В ОГНЕ
Идолы в огне! Искры рвутся в небо. Плавится в горниле гордая душа. Там, где предки клялись колосом и хлебом, Медленно ползёт кровавая межа. «Идолы в огне»
Девять дней Белые Ключи жили так, будто ничего не было.
Со стороны это выглядит глупо: на севере два столба дыма, с реки приходят обожжённые люди, волхв говорит, что боги ушли смотреть, — а деревня молотит, возит солому и чинит прясло.
Так и надо было делать. Осенью нельзя иначе. Не свезёшь солому в третью седмицу листопада — она вымокнет, а вымокшей не покроешь кровлю и не подстелешь скотине, и к марту скотина ляжет. Между «страшно» и «корова сдохнет» деревня выбирает корову, и выбирает правильно, потому что страшно бывает часто, а корова одна.
Константин подгонял всех сам.
А по вечерам садился на лавку у двери, доставал уголёк и бересту и раскладывал на ней то, что сказал обожжённый.
Дани с Белых Ключей брали сорок куниц с дыма да шесть кадей мёду с волости. Дым — это двор, дворов двадцать два, стало быть, восемьсот восемьдесят куниц в год.
Всякий мужик в верховьях умел разложить это число.
Хороший ловец за зиму берёт куниц тридцать, от силы сорок, и берёт не походя, а ставя двести-триста слопцов и обходя их с ноября по март через день. Сорок с дыма — это вся зимняя работа взрослого мужика от снега до снега.
Дань съедала зиму. Зато оставляла лето: пахали, сеяли, косили, били борти, и с этого жили и меняли на соль, железо и жернова.
Так стояло четырнадцать лет, и все привыкли.
Если обожжённый не врал, становилось шестьдесят.
Константин раскладывал, исходя из того, что не врал. Он всегда считал по худшему: дешевле приготовиться напрасно, чем не приготовиться вовремя.
Шестьдесят с дыма — это тысяча триста двадцать на деревню, и тут счёт ломался.
Одному мужику шестьдесят за зиму не взять: не хватит ни слопцов, ни ног, ни зверя. Значит, ставить на промысел двоих с каждого двора, отца и подростка. А подросток зимой возит дрова, чинит упряжь и ходит за скотиной, и если он в лесу, то это делает баба, а баба прядёт, а если она не прядёт, то к весне не из чего шить.
Либо докупать недостающее. А докупают куниц за жито.
В хороший год деревня снимает с двухсот десятин тысячи четыре пудов. Восемьсот из них семенное, трогать нельзя. Две тысячи двести на прокорм двумстам десяти душам. Остаётся с тысячу, и эта тысяча — всё: кузня, соль, железо, свадьбы, новый сруб взамен сгнившего и запас на чёрный год.
Чтобы добрать четыреста сорок куниц, надо отдать почти весь остаток.
Выходило, что деревня будет жить от урожая до урожая без запаса, и первый же недород её положит.
Была тут ещё одна странность, и она мешала Константину больше самого числа.
Князь Ратмир брал дань четырнадцать лет и брал разумно. Не по доброте — по хозяйству: хозяин не режет корову ради одного удоя. Поднять на половину значит разорить, а разорённая волость на будущий год не даст и сорока.
Стало быть, князю на будущий год всё равно.
Стало быть, князь считает, что будущий год будет другой.
Он пошёл с этим к Ставру на восьмой день, к вечеру, и застал его у кузни, где волхв грелся.
— Ставр, я одного не пойму.
— Ну?
Константин сказал про шестьдесят и про то, что так не делают.
Волхв слушал, глядя в горн, и по лицу его нельзя было понять, слушает он или спит.
— Умный ты, — сказал он наконец. — Только заходишь не с того боку.
— А с какого надо?
— Ты куниц считаешь. — Ставр поворошил угли клюкой. — А считать надо, кто скажет «нельзя».
— Не понял.
— Куда тебе. — Волхв кашлянул. — Слушай сюда, я один раз скажу. Князь приехал и берёт вдвое. Кто ему помешает? Ты?
— Нет.
— Гостята? Он старший в своей веси и никто за тыном. Другой князь? У того своё. — Ставр загибал пальцы и сам себе отвечал, как делают старики. — Никто. А один человек всё-таки может выйти и сказать: нельзя.
— Ты.
— Я, — согласился волхв без всякого удовольствия. — Старик с одним глазом. Меня зарубить — половина вздоха.
— Так почему тогда?
— А потому, что я не своё говорю.
Ставр повернулся, и единственный глаз его уставился Константину в переносицу.
— За мной семь родов. Все семь клялись на одном капище, и деды их клали там одинаковый обычай: столько даём, столько себе. Это не закон. Закон князь пишет, а обычай он не пишет и отменить не может.
— И он отступает?
— Отступал. При отце его отступал дважды, я помню. — Волхв поскрёб шею. — Не от страха. От того, что если он пойдёт против обычая, семь родов перестанут считать его своим и позовут другого. И такое бывало.
Константин стоял и медленно понимал.
— Ставр. А если капища не будет?
— Ну наконец-то.
— Обычай-то не в дереве.
— В дереве, — сказал волхв. — Дурень. Обычай не в голове, он в месте. Он держится на том, что есть куда прийти всем семи родам и сказать вслух одно и то же. Убери место — через двадцать лет спрашивать станет некому. И тогда дань будет не сорок и не шестьдесят, а сколько скажут.
Он бросил клюку и поднялся, кряхтя.
— А новый бог что? — спросил Константин.
— А новый бог, может, и хорош, я его не знаю и врать не стану. — Ставр отряхнул полы. — Только поп его сидит в Плескове и ест с княжьего стола, а над попом епископ, а над епископом царь в Царьграде. Он князю «нельзя» не скажет.
— Так значит, не богов меняют…
— Всё, — сказал волхв. — Дальше сам. Я старый, мне холодно.
И пошёл.
Пришли на девятый день, в полдень, и пришли не воровски, а с трубой.
Проще было ударить на рассвете: сжечь тын, вырезать всех и уйти. Так делали свеи, так делали чудь, так делали свои же, когда голод. Воевода Хват встал в двух перестрелах, велел трубить и ждал, пока к нему выйдут.
Потому что он приехал не грабить. Он приехал устанавливать порядок, а порядок — это когда сначала объявляют.
Их было под три сотни: восемьдесят конных, остальные пешие, с обозом, с двумя знамёнами, с попами. Над передним знаменем висело что-то новое, чего в верховьях Полисти не видели, — крест, обтянутый червлёной тканью, с двумя косыми перекладинами, обитыми серебром, и от него било закатное солнце.
Вышли пятеро: Гостята, Ставр, Горазд, Константин и Некрас, которого взяли, чтобы было кому кричать.
Пока шли через стерню, Константин решил, что будет делать.
Он решил платить.
Триста человек в железе, восемьдесят коней. Своих тридцать один мужик с восемью топорами. Драться нельзя. Уходить нельзя: зима через месяц, а в лесу зимой без припаса живут седмицу.
Значит, торговаться и отдать всё, что попросят, потому что отданное можно нажить обратно, а людей нажить нельзя.
С этим он и вышел.
Хват сидел на кауром коне и ел яблоко, срезая кожуру ножом одной спиралью. Кожура свисала у него из руки и покачивалась.
Рядом, на смирной лошадке, сидел человек в чёрном.
— Белые Ключи?
— Белые Ключи, — сказал Гостята.
— Дани сколько.
— Сорок куниц с дыма, батюшка, да мёду шесть кадей на волость. Так при моём деде клали, и при отце, и я четырнадцатый год кладу и ни разу…
— Теперь шестьдесят.
Гостята не удивился. Он девять дней уверял всех, что это враньё, и девять дней сам себе не верил.
— Это за что же? — сказал он. — Мы не бунтовали. Мы на Мсту в позапрошлом годе людей давали, когда князю надо было. Мы, батюшка, смирная весь, у нас и виры-то ни разу…
— Не за что. Просто теперь шестьдесят. — Хват доел, отбросил огрызок, вытер нож о голенище. — И не в дани дело.
«Не в дани», — повторил про себя Константин, и внутри у него всё опустилось.
Была бы дань — был бы торг. Дань меряется и делится, с дани всегда можно скинуть, и обе стороны это знают и оттого договариваются.
«Не в дани» значило, что сейчас назовут цену, которую нельзя заплатить.
Хват кивнул человеку в чёрном. Тот тронул лошадь и выехал вперёд.
Ему было под шестьдесят, он был сед, худ и очень прям, и лицо у него было не злое. Это оказалось хуже всего. Константин ждал морду, а увидел лицо человека, который сорок лет делает трудную работу и знает про неё всё.
— Меня зовут Никифор, — сказал он.
Говорил он по-славянски чисто, но с той греческой мягкостью, от которой слова будто окунались в масло.
— Князь Ратмир, господин ваш, принял крещение в Плескове на Пасху и наречён Феодором, а поелику земля, с которой вы кормитесь, есть земля его, то отныне она христианская, и сие надлежит вам знать. — Он переждал. — Жить вам никто не запрещает. Пахать не запрещает. Языка своего держаться и песни свои петь — тоже. Запрещено одно.
Он поднял руку и показал за спины стоящих, на холм, где над деревней темнели четыре силуэта в круге.
— Вот это.
Молчание стало такое, что в обозе было слышно, как кто-то стучит топором по клину.
— Это дед мой ставил, — сказал Гостята. — Батюшка, это дед мой ставил, своими руками, я мальцом подавал ему тёсла…
— Знаю, что дед. И знаю, что тяжело, и врать тебе, старик, не стану, будто это легко. Я тридцать лет делаю это в разных землях и ни разу не видел, чтоб было легко. — Никифор помолчал. — Но это будет.
— А ежели нет?
— Тогда сие сделает воевода Хват, и пострадают уже не одни идолы.
Ставр шагнул вперёд. Он не кричал — он вообще не умел кричать, и оттого его слушали.
— Грек. Бог твой всесилен?
— Всесилен.
— Милостив?
— Бесконечно.
— Тогда на что тебе три сотни копий? — Волхв повёл единственным глазом на войско. — Всесилен — так и без тебя мои дубы сожжёт. Милостив — на что ему пепел? Ты мне на это ответь, а про землю и про Пасху не надо, я не за тем спрашиваю.
Никифор ответил не сразу.
— Потому что слаб я, — сказал он. — Не Он. Я. Иначе не умею, и сие мне зачтётся там, куда пойду. А здесь и ныне у меня приказ, и я его исполню.
— Складно, — сказал Ставр. — Ты ври дальше, у тебя хорошо выходит.
Константин слушал и злился.
Не на грека и не на Ставра. На то, что они говорят о божественном, а решается про зиму.
Потому что со своего места он видел вот что. Триста человек стоят на его стерне вторые сутки и едят. Обоз у них неполный, до Плескова одиннадцать дней. Еду они возьмут тут, хоть по договору, хоть без.
А в общинной яме полторы тысячи пудов, и это всё, что есть у двухсот десяти человек до нового хлеба.
Об этом и надо было говорить.
— Сколько? — спросил он.
Все повернулись.
— Чего сколько? — не понял Хват.
— Сколько взять, чтоб вы уехали.
Константин говорил ровно, как торговался на пристани в Веретье.
— Дань шестьдесят — берите шестьдесят. Мало — берите сто. Мёд весь берите. Жито из общинной ямы берите, в этот год родило. Кузню берите, если надо. Вам ведь тоже триста ртов кормить до зимы. Назовите цену, я её положу.