
Он говорил и слышал, что предлагает страшное.
Отдать жито значило голод. Не смерть — голод: с февраля по хлеб на репе, на коре и на том, что выменяют. Половина скотины под нож, дети с опухшими ногами, двое или трое стариков не доживут до апреля.
Он это знал, когда говорил. Второй столбец у него был короче: если сегодня начнётся драка, к вечеру ляжет тридцать один мужик, а к утру сгорят двадцать два двора.
Он выбирал между голодом и смертью и выбрал голод.
Хват засмеялся — коротко, почти одобрительно.
— Хозяин.
— Хозяин.
— Хороший. — Он перегнулся с седла. — Только цена не в куницах, мужик.
— А в чём?
— В том, чтоб через двадцать лет твой внук не помнил, как звали эту деревяшку на горе.
Он выпрямился.
— Мне твоё всё не нужно. Мне нужно твоё «нельзя». Валить нынче, до темноты. Смотреть выходят все, бабы и дети тоже. Кто не вышел — приведут.
Он тронул коня и поехал, и разговор на этом кончился, потому что второй раз он ничего не повторял.
Круг собрали, как только княжьи отъехали к своему стану. Сошлись в овине, потому что в избу двадцать три главы семей не влезали, и говорили вполголоса, хотя подслушивать было некому.
Начал Некрас.
— Ночью! Да что тут думать, ночью же! Они станут лагерем, они с дороги, они пожрут и лягут, у них дозор по четверо, я считал, по четверо! Мы с трёх сторон подойдём, зажжём обоз, и пока они будут метаться…
— И дальше что? — сказал Константин.
— Что дальше? Резать!
— Ты зажёг обоз. Дальше.
Некрас открыл рот и закрыл.
— Я тебе скажу дальше. Нас триста человек будут ловить по полям до полудня. Потом деревню сожгут: после ночного нападения жгут всегда. Потом баб и детей уведут в Плесков, и это не зверство, а обычай: за ночную измену берут людьми.
Он оглядел овин.
— А боги наши будут стоять на горе целые и смотреть на пустое место.
— Так что же, отдать? — сказал Тур.
— Отдать.
Овин зашумел. Константин поднял руку и подождал.
— Слушайте. Я скажу, как думаю, а решаете вы, вы круг.
Говорил он недолго.
Дерево можно вырезать заново. Дуб в обхват валится за четверть часа, а растёт двести лет, но капище не в дереве: капище в том, что семь родов сходятся на одно место и говорят одно и то же. Пока сходятся — оно есть, хоть на голом камне.
А людей заново не вырежешь.
Значит, сегодня встать и смотреть, и это будет очень тяжело, и это надо выдержать. Потом дожить до весны. Весной поглядеть, что осталось.
— А ежели они и весной придут? — спросил кто-то из темноты.
— Придут.
— И опять отдавать?
— И опять.
— А докуда?
Константин подумал.
— Пока есть что отдавать, — сказал он. — А кончится — тогда и будем драться, и тогда это уже не глупость будет.
Тур сидел у стены, обхватив колени.
— Я согласен, — сказал он. — Только ты знай: мне противно.
— Знаю.
— Я не спорю. Я согласен и всё равно противно.
Он больше ничего не сказал за весь вечер.
Круг решил двадцатью двумя голосами против одного.
Против был Ставр.
Он не спорил и не убеждал. Когда дошла очередь, сказал:
— Не надо.
— Почему не надо-то? — не понял Гостята. — Ты же сам всегда: живых береги…
— Потому что человек, который раз посмотрел, как жгут его богов, и не двинулся, — сказал волхв в пол, — второй раз посмотрит, как жгут соседа. А третий сам поднесёт огня.
Он сел.
— Вы правы, — сказал он. — Я знаю, что вы правы. Я смотреть не хочу, вот и всё.
Жгли на закате.
Их не рубили — валили верёвками: рубить дуб в обхват долго, а верёвкой можно за четверть часа, если подкопать, зацепить и налечь вдесятером. Первым лёг Даждьбог. Он упал лицом вниз, от удара отломилась протянутая рука с чашей, и эту руку кто-то из княжьих подобрал себе на растопку.
Смотреть согнали всех: это входило в порядок.
Константин стоял в первом ряду, потому что его туда поставили, и держал за плечи Элину, потому что она рвалась. Слёз у неё не было. Было лицо, какого не должно быть у ребёнка, — не плачущее, а запоминающее.
Юлия стояла слева и не отрывала глаз от огня.
Валерий стоял справа, белый и тихий, и Константин, не глядя, положил ладонь ему на грудь — не обнять, а придержать, — и чувствовал под рукой, как у сына колотится сердце, быстро-быстро, как у пойманной птицы.
Лёва стоял позади всех.
Перуна оставили напоследок.
Он был самый большой и самый старый, и огонь в него пошёл не сразу: старое дерево, пропитанное дымом семи поколений, горит неохотно. Его обложили соломой, полили смолой из бочонка, и когда занялось, солома пыхнула сразу, а Перун ещё долго стоял чёрный внутри рыжего.
Потом у него треснула голова.
Звук был громкий и сухой, как будто лопнуло что-то натянутое. Трещина прошла ото лба к бороде, в неё ударило пламя изнутри, и стало видно, что глаза у идола не резные, а вставные: два куска речного янтаря, вбитые ещё при прадеде.
Янтарь потёк.
Он потёк по чёрному лицу двумя густыми жёлтыми полосами, медленно, тяжело, до самой земли, и по толпе прошёл звук, которого Константин прежде не слышал: не крик и не плач, а стон, будто у двух сотен человек разом вынули что-то из груди.
— Гляди! — заорал кто-то из княжьих, весело. — Плачет! Плачет ваш бог!
Никифор на огонь не смотрел. Он стоял в стороне, спиной к капищу, лицом к деревне, и губы у него шевелились.
Константин выдержал.
Он стоял, держал дочь за плечи, и внутри у него шло ровное, почти спокойное перечисление, которым он держался весь этот час.
Триста человек. Восемьдесят коней. Одиннадцать дней до Плескова. Зима через месяц.
Мы стоим. Мы смотрим. Завтра они уйдут. К весне поставим новых.
Он додержался бы и дольше.
Сорвалось из-за пустяка.
Дружинник — молодой, безбородый, лет девятнадцати, из тех, кому дали копьё три месяца назад и от этого он стал считать себя другой породой, — шёл вдоль строя согнанных и высматривал. Он высмотрел у Элины на шее оберег: маленькое медное колёсико о шести спицах на ремешке, громовое колесо, которое ей отлил Горазд на седьмую зиму.
Он протянул руку и рванул.
Ремешок был крепкий. Он не порвался, а врезался девочке в шею, её дёрнуло вперёд, она упала на колени, а он потащил её по земле, смеясь и не понимая, что делает что-то не то.
Дальше Константин не думал.
Там не было мыслей. Там было чёрное, узкое, длинное, как коридор, и в конце коридора был затылок парня в кожаном шлеме.
В руках у него не было ни топора, ни ножа. В руках у него был лемех: он нёс его от Горазда домой, наваренный, ещё не остывший до конца, и так и держал под мышкой всё это время, потому что руки надо чем-то занять, когда жгут твоих богов.
Он ударил лемехом. Плашмя, снизу вверх, в основание шлема, всей тяжестью плеча — тем движением, которым тридцать лет разваливал слежавшийся пласт.
Хруста он не услышал. Услышал только, как звякнуло железо о железо.
Парень не вскрикнул. Он сложился, будто из него вынули палку, и лёг лицом в стерню, и медное колёсико выпало из его разжавшейся руки.
Стало очень тихо.
Триста человек с оружием. Двести безоружных. Один мёртвый мальчишка на земле, один земледелец с лемехом в руках, и на лемехе тёмное, стекающее к острию.
И в эту тишину, длиной в один вдох, Константин успел подумать одно, и подумал он не про княжьего сына и не про себя.
Всё, что я раскладывал девять дней, кончилось.
Он девять дней искал цену, которую можно заплатить. И заплатил её за четверть вдоха, не торгуясь, и заплатил не тем, что собирался отдать.
— Ну вот, — сказал Хват сверху, с седла, и в голосе его была скука. — А так хорошо разговаривали.
Дальше был крик и то, что вспоминалось потом кусками, без связи.
Гостята, бросившийся вперёд с голыми руками, — старик семидесяти двух лет, а прошёл с копьём в груди ещё четыре шага, прежде чем сесть.
Горазд, схвативший конного за ногу и стащивший его на землю.
Валерий, орущий без слов и бьющий кулаками.
Ставр, который не двинулся с места, а поднял руки и стал говорить, и от его голоса кони княжьих попятились и замотали головами, и это дало людям те несколько мгновений, за которые они успели побежать.
Юлия, тащившая Элину за шиворот, как кошка тащит котёнка.
Дым.
Первая горящая кровля — не капище, а живая изба с горшками и колыбелью, и от того, как быстро занялась солома, стало ясно, что деревня деревянная и что деревня — это очень легко.
Константин не бежал.
Он стоял посреди всего и делал единственное, что умел делать со своей силой: бил. Лемех оказался страшной вещью — тяжёлой, широкой, с крутым краем. Он свалил второго. Свалил третьего. Кто-то рубанул его сзади по спине, и кольчуги на нём не было, а был овчинный кожух в три пальца, и меч застрял в овчине, и Константин развернулся и ударил не глядя.
Потом его схватили за плечи и потащили, и он вырывался, и это был Валерий.
— Мама! Батя! Мама там! Батя, мама там!
Ушли шестьдесят четыре человека.
Из двухсот десяти, что жили в Белых Ключах, ушли в пущу шестьдесят четыре: тридцать один взрослый мужчина, двадцать две женщины, одиннадцать детей. Остальные легли или остались.
Оставшихся не тронули. Их окрестили в Полисти через два дня, всех разом, загнав в воду по пояс, и Никифор читал над ними, и половина плакала, а половина стояла и смотрела на воду.
Про то, чтобы уйти, никто из них не думал и думать не мог. Уйти в лес в конце листопада, без припаса, с детьми — верная смерть, и они это знали не хуже ушедших.
Ушли те, у кого не осталось выбора: у кого убили своих на месте и кто уже поднял руку, и кому поэтому оставалось либо в лес, либо на верёвку.
Пуща приняла беглецов молча.
Она не была им рада. Она никогда никому не была рада. Но она была, и в ней было темно, и за третьей верстой княжьи не пошли — не из страха, а из расчёта: гнать конных в бурелом за шестью десятками мужиков не окупалось.
Ночевали в овраге, без огня.
Юлия перевязывала. Ниток и ткани у неё не осталось, и она рвала на полосы собственную рубаху.
— Держи. Не дёргай. Ещё раз дёрнешь — оставлю как есть.
Элина сидела рядом, держала в кулаке медное колёсико, которое подобрала с земли, и не выпускала его ни в ту ночь, ни потом.
Константин не спал.
Он сидел на краю оврага, спиной к людям, и смотрел, как над северным краем неба стоит розовое.
Внизу кашляли. Кашляли трое или четверо, вразнобой, тем сухим лающим кашлем, который к утру делается мокрым, а через неделю кладёт человека. Где-то у дальнего края тихо, безнадёжно, не переставая плакала баба, и её не унимали, потому что унимать было нечем.
Шестьдесят четыре человека. Одиннадцать детей, двадцать две бабы. Мужиков тридцать один, четверо ранены. Восемь топоров, три ножа, одна рогатина. Еды на двое суток. Зима через месяц.
Складывалось одно: все умрут до марта.
Он посидел с этим ответом, повертел его и вдруг понял, что ответ неправильный, — не потому, что не хочет верить, а потому, что он примерял к ним старую мерку, будто они по-прежнему деревня.
Деревне нужно двести десять душ, двадцать два двора, поля, скотина и запас. Деревня привязана к месту и не может его бросить, и оттого у деревни всегда один вопрос: как дожить до урожая.
У них не было ни места, ни полей, ни скотины.
Значит, и вопрос другой. Не «как дожить до урожая», а «как дожить до весны, ничего не сея», а это иной счёт, и в нём главное не зерно, а тепло, вода и то, чтобы люди не разбрелись.
Он повернулся и посмотрел на овраг.
Шестьдесят четыре человека лежали вповалку на еловом лапнике, и кто-то плакал, и кто-то уже спал, потому что усталость сильнее горя.
Землянки. Три, по три сажени, вход от воды, копать завтра же, пока земля идёт. Он знал, где копать: тридцать лет рыл ямы под зерно и знал, где сухо, где грунт держит, а где по весне зальёт.
Вода. Ручей есть, но ниже по оврагу, а надо выше, чтоб не в стоке.
Еда. У Кривой Сосны, в двух днях пути, закопана резервная яма — они с Гораздом клали её позапрошлой осенью на случай мора и не вскрывали ни разу. Четыре мешка. Об этом не знал никто, кроме него, а Горазда уже не было.
Дрова. Валежник, сухостой, и рубить ночью, чтоб стука не слышали.
Он додумал до соли и до того, чем шить, и только тогда заметил, что у него отпустило в груди.
Ему не стало легче оттого, что он придумал, как выжить. Ему стало легче оттого, что появилась работа.
Лёва вернулся перед светом.
Никто не заметил, как он ушёл. Он появился из темноты — четырнадцатилетний, тонкий, с исцарапанным лицом — и молча сел к остальным. В руках у него был свёрток.
— Ты где был?
— Там сова кричала, — сказал Лёва. — Два раза. У нас сова над баней сидела, помнишь?
— Лёва.
Он развернул тряпку.
Внутри лежал обугленный кусок дерева величиной с ладонь. Чёрный снаружи, коричневый на сколе. И в нём, вплавленный, застывший неровной каплей, желтел кусок янтаря.
Правый глаз Перуна.
— Он горячий был, — сказал Лёва. — Я нёс и перекладывал.
Ставр протянул руку и взял. Повертел, поднёс к единственному глазу, понюхал сажу.
— Ишь ты.
Он вернул деревяшку мальчику.
— Не умерли они, — сказал волхв. — Уснули. Разница в том, что мёртвых зовут напрасно.
— А спящих? — спросила Элина из темноты.
— А спящих будят, — сказал Ставр. — Только ты, девка, не лезь. Мала ещё.
Константин смотрел на своих.
На жену с разорванной рубахой и руками по локоть в чужой крови. На старшего сына, который в шестнадцать лет узнал, как звучит горящая изба, где он родился. На среднего, который ходил в огонь за глазом идола. На дочь с кулаком, прижатым к груди.
На тридцать мужиков, у которых на всех восемь топоров, три ножа, одна рогатина и ни одной кольчуги.
И на свои чёрные крестьянские руки, в которых он всю жизнь держал соху, а нынче с полудня держал лемех.
Он думал не о мести.
Он думал, что если дожить до весны, то будет тридцать один мужик, привыкший к лесу. Что если они не разбредутся, то станет больше, потому что жечь будут не только их. Что если будет еда, то к ним придут.
Что из шестидесяти четырёх можно сделать то, чего нельзя сделать из двухсот десяти.
Небо над оврагом было розовое.
— Надо ведро, — сказал он. — И лопаты. Сколько у нас лопат?
— Две, — сказал Тур.
— Значит, две.
Интерлюдия первая
АЛЬДЕЙГЬЯ
Плуг кормит одну семью. Корабль кормит целый народ.
В тот год Константину было семнадцать, и отец впервые взял его вниз по реке.
Они шли с двумя лодьями: рожь, воск, мёд в липовых кадях и сорок связок беличьих шкурок, добытых зимой всей волостью. Отец, Радим, был не купец, а мужик, который раз в три года ходил торговать сам, потому что не любил, когда за него торгуются другие. Он говорил: «Посредник берёт не куницами. Он берёт тем, что ты потом не знаешь настоящей цены».
Ладогу словене звали Ладогой, а свеи и урмане — Альдейгьей, и оба имени были правильные, потому что это был не один город, а два, слепленных на одном берегу.
Константин никогда не видел столько людей сразу.
Пахло смолой, рыбой, дублёной кожей, горелым жиром и ещё чем-то незнакомым — острым, сладковатым, от чего щекотало в носу. Позже он узнал, что это перец, который везли с юга и который стоил дороже серебра по весу. По настилам катали бочки. У воды, на козлах, лежала килем вверх огромная лодья, и десять человек с теслами обтёсывали её днище, и стук стоял такой ровный, будто работала одна большая машина.
А у самой воды стояли корабли.
Вот их Константин не забыл никогда. Не купеческие пузатые кнорры, а длинные, низкие, с задранными носами и щитами по бортам. Они не стояли — они лежали на воде, как лежит уставшая щука: не двигаясь, но всем видом обещая движение.
— Не глазей, — сказал отец, не оборачиваясь. — Глазеешь — значит, деревня. С деревни берут вдвое.
Торговались три дня.
На третий вечер рожь была продана — по-хорошему, потому что в тот год выше по Волхову не уродило, и Радим взял за неё вдвое против обычного. Отец был доволен молчаливо, как всегда: не улыбался, просто стал разговорчивее на пять слов в час.
Они сидели у костра на пустыре за складами, где ночевали все, у кого не было денег на постой, и ели то же, что и дома, потому что покупать еду за деньги Радим считал излишеством, граничащим с грехом.
К их костру подошли трое.
Они не спросили разрешения — просто сели, как садятся к своему. Двое были обычные: широкие, бородатые, в кожаных куртках с нашитыми на грудь железными кольцами. Третий был другой.
Он был не самый большой из них и не самый страшный. Он был жилистый и лёгкий, лет тридцати, с выбритыми над ушами полосами и заплетённой в две косицы бородой. Одежда на нём была хорошая, но замызганная, и он этого явно не замечал. А глаза у него были такие, что Константин отвёл свои и потом злился на себя за это. Не злые глаза. Любопытные. Так смотрит человек, который ещё не решил, что перед ним — товар, помеха или собеседник, и которому одинаково интересны все три ответа.
— Хлеб, — сказал он по-славянски, с сильным ломающим выговором, кивнув на кострище, где в золе пеклись лепёшки. — Твой?
— Мой, — сказал Радим.
— Даёшь?
— Даю.
Он взял, обжёгся, перекинул из ладони в ладонь, откусил и стал жевать, глядя в огонь.
— Хорошо, — сказал он. — У нас так не пекут. У нас сушат до камня, чтобы в море не гнил. — Он показал зубы. — Двадцать лет ем камень.
— Дальше по берегу продают печёный, — сказал Радим.
— Знаю. Купить — не то. — Урманин слизнул с пальца золу. — Купленный хлеб — просто еда. Который дали — это уже разговор.
Он повернулся к Константину.
— Ты сын?
— Сын.
— Как звать?
— Константин.
Урманин перестал жевать.
— Это не ваше имя, — сказал он. — Это имя грека. Я знаю. Я был у греков.
— Мать была гречанка, — сказал Константин.
— Пленная?
— Купленная. Дед привёз с Понта. — Он не любил этого разговора, но врать было нельзя, и он добавил, чтобы закрыть тему: — Она умерла, когда мне было три.
Урманин помолчал, кивнул своим мыслям и вдруг ткнул себя большим пальцем в грудь.
— Рагнар, — сказал он.
Один из бородатых за его спиной добавил что-то на своём языке, длинное, и оба заржали.
— Он говорит: скажи им целиком, — перевёл Рагнар без всякого смущения. — Целиком долго. Рагнар, сын Сигурда. Кожаные Штаны меня зовут за одну глупость в юности, про которую я рассказываю только пьяный, и сегодня я трезвый, так что не надейся.
Они просидели у костра полночи.
Он так и не понял, почему конунг с четырьмя кораблями просидел полночи у мужицкого костра, и додумался до простого: потому что ему было скучно. Люди вроде Рагнара умирают не от меча — они умирают от скуки, и всю жизнь бегают от неё, как от собаки.
Рагнар спрашивал. Он спрашивал обо всём подряд, и это были странные вопросы, не те, что задал бы воин.
Сколько зерна берёт с поля один человек за день жатвы? А если серп плохой? Сколько дворов кормит одна речная пойма? Правда ли, что у славян в ямах зерно лежит по три года и не гниёт? Как выкапывают яму — обжигают стенки или обмазывают? А зимой не отсыревает?
Радим отвечал коротко и с растущим подозрением.
— Тебе зачем? — не выдержал он наконец. — Хочешь узнать, где у нас житницы, чтобы прийти на будущий год?
Рагнар посмотрел на него и вдруг перестал улыбаться.
— Слушай, старик. Я тридцать лет беру чужое.
— Это видно.
— Видно. — Рагнар не обиделся. — И я знаю одну вещь, которой мои люди не знают. Взять легко. Пришли, взяли, ушли.
— А потом?
— А потом через год пришли опять, а брать нечего. Земля пустая. Люди ушли или сдохли.
Он показал в темноту, туда, где на воде лежали корабли.
— И надо дальше. И ещё дальше. И ещё дальше. И однажды приходишь так далеко, что море кончилось, а ты старый.
Он поднял с земли уголёк и стал катать его между пальцев, не чувствуя жара.
— Тот, кто грабит, — гость. Он приходит и уходит. А тот, кто сеет, — хозяин. Он остаётся. — Рагнар швырнул уголёк обратно в костёр. — Я хочу знать, как остаются. Я старею, славянин. Мне нужна земля, где родится хлеб, и люди, которые умеют его растить. Иначе после меня останется только песня, а песню нельзя есть.
Радим молчал.
— Плуг кормит одну семью, — сказал он наконец. Это была старая поговорка на пристани, и говорили её обычно с насмешкой.
— Плуг кормит одну семью, — согласился Рагнар. — Корабль кормит целый народ. Год. Может, два. — Он поднял палец. — А плуг кормит одну семью тысячу лет. Сложи. Что больше?
Под утро, когда бородатые уже спали, Рагнар вдруг спросил Константина:
— Ты будешь пахать?
— Буду.
— Всю жизнь?
— Всю.
— Почему?
Константин подумал.
— Потому что я это умею, — сказал он. — И потому что если я не буду, то будут есть меньше.
Рагнар посмотрел на него долго, без насмешки.
Потом снял с левого запястья браслет.
Это был плохой браслет. Не серебряный — простая витая бронза, чёрная от времени, с расплющенными концами, на которых были выбиты две неровные птицы. Он стоил, наверное, полкуницы.
— Держи.
— Зачем?
— Потому что ты сказал правду, а правду говорят редко, и за это надо платить, а то отвыкнут. — Рагнар бросил браслет ему на колени. — И ещё потому, что я жадный. Хороший браслет я бы не дал.
Константин взял. Бронза была холодная и тяжелее, чем казалась.
— Слушай, что я тебе скажу, — сказал Рагнар. — Я говорю это редко и не всем. — Он наклонился ближе, и от него пахло дымом и рыбой. — Однажды придут и к тебе. Не я — другие. Всегда приходят. И вот тогда ты вспомнишь эту ночь и подумаешь: надо было тогда бросить плуг и идти в море.
— И что?
— А ничего. — Урманин выпрямился. — Не бросай. Земля кормит человека всю жизнь, а потом человек кормит землю — и это честно, это круг. Просто знай одну вещь.
Он поднял с земли лепёшку — последнюю, остывшую, — и разломил её надвое.
— Пока тебе есть что защищать — ты пахарь с топором, и таких боятся, потому что вас много и вам некуда бежать. А если однажды защищать станет нечего… — Он сжал ладонь, и лепёшка раскрошилась, и крошки посыпались сквозь пальцы. — Тогда ты станешь как я. Тогда приходи. Спроси на любой пристани от Хедебю до Бирки, где Рагнар, — тебе укажут. Или скажут, что я умер. Одно из двух, и второе вернее.
Он встал, потянулся так, что хрустнули плечи, и пошёл к кораблям.