И Сайлас.
И вот здесь, дорогие мои, вы можете выдохнуть и взбодриться, если заскучали: злодей у нас будет. Классический. Я бы даже сказала, хрестоматийный.
Сайлас Хартвелл приходился Эдмунду двоюродным братом и был моложе его лет на пятнадцать. Высокий (выше всех в церкви, даже выше викария) и худой той болезненной, сухой худобой, какая бывает у людей, никогда не евших с удовольствием. Лицо узкое, бледное, вытянутое, как у гончей, с впалыми щеками и острым подбородком, а длинный тонкий нос с горбинкой, казалось, всё время к чему-то принюхивался. Водянисто-серые, близко посаженные глаза он всегда держал полуприкрытыми, будто нарочито скучая, но под тяжёлыми веками глазки всё время бегали, считали и взвешивали. Тонкие бескровные губы складывались в вечную гримасу человека, учуявшего что-то неприятное. На лице, наверное, жило бы выражение брезгливости, если бы для него нашлось место между носом и ртом.
Но всё это место безраздельно занимали усики.
Ах, эти усики! Тонкие, чёрные, напомаженные, подкрученные кверху двумя изящными завитками, как у опереточного злодея или у кота на вывеске табачной лавки. Он подкручивал их, когда думал о чём-то гадком, то есть примерно постоянно. Левый — когда бывал доволен, правый — когда злился, а оба сразу — когда он был очень, очень доволен, и вот тогда стоило бояться больше всего.
Одевался он всегда в чёрное, и не только на похороны: узкий сюртук, туго затянутый в талии, жилет с серебряной искрой, шейный платок, заколотый булавкой с жемчужиной. На мизинце левой руки носил перстень с огромным тёмным камнем, похожим на застывшую каплю чернил, а в правой держал трость с набалдашником из слоновой кости и постукивал ею по полу, когда терял терпение, а терял он его так же часто, как подкручивал усы.
Даже пахло от него странно неприятно: пудрой и чем-то кислым, вроде уксуса. Мэри однажды сказала, что дядя Сайлас пахнет, как маринованный огурец, который нарядили на бал. Я тогда отругала её за грубость. А потом ушла в оранжерею и смеялась там полчаса, уткнувшись лицом в камелию.
У него имелась мерзкая привычка называть меня «милая невестка» таким тоном, будто это не степень родства, а диагноз.
Никакая я ему, кстати, не невестка, мы проверяли… Но он настаивал.
— Милая невестка, — сказал он мне у свежей могилы, пока викарий Уиллоби ещё дочитывал последние строки своим голосом-калиткой, — какая утрата. Какая невосполнимая утрата для всех нас.
И подкрутил левый ус. Прямо там, над гробом.
С тех пор я его тихо ненавижу… Ну, не слишком тихо, если честно.
***
Завещание огласили в понедельник, в кабинете Эдмунда, где ещё пахло его табаком и газетной краской. На столе лежала стопка непрочитанных «Вестников» за субботу и воскресенье, аккуратно сложенная дворецким, потому что никто не знал, что с ними делать. Кресло за столом пустовало. Сайлас двинулся к нему, но наткнулся на мой взгляд, передумал и сел на стул у камина. Брут и Цезарь лежали под столом у кресла и всё время, пока мистер Доббс читал, тихо, на одной ноте, рычали на Сайласа.
Мистер Доббс, маленький, кругленький, с венчиком седых волос вокруг лысины, розовой и блестящей, как яблоко, и добрыми близорукими глазами за толстыми стёклами очков, зачитывал завещание так долго и так монотонно, что Мэри, которую не с кем было оставить, уснула у меня на коленях. Кэрри сидела на соседнем стуле, выпрямив спину, в чёрном платьице, которое ей за одну ночь сшили из моей старой юбки, а потом достала блокнот и начала что-то записывать.
Сначала всё шло, как и ожидалось. Имение, земли, дом и всё прочее переходило к дочерям, поскольку сына Эдмунд не оставил, а закон Альбрии, к счастью, в таких случаях не делал разницы между наследниками. Северный лес объявлялся «неотчуждаемой частью наследства, не подлежащей продаже, залогу или вырубке иначе как для нужд имения». Мне полагалось вдовье содержание: триста фунтов в год, что, поверьте, не так много, как звучит. Управление имением до совершеннолетия девочек передавалось «ближайшему родственнику мужского пола, сведущему в делах», то есть Сайласу, который при этих словах так подкрутил ус, что я испугалась, не оторвёт ли.
А потом мистер Доббс откашлялся, снял очки, протёр их большим клетчатым платком, снова надел и прочитал пункт двенадцатый.
«Опекунство над моими дочерьми, Кэролайн и Мэри Хартвелл, остаётся за их матерью, баронессой Арабеллой Хартвелл, если она не уронит чести рода Хартвеллов. В противном случае опекунство переходит к ближайшему родственнику мужского пола».
— Что значит «уронит»? — спросила я.
Мистер Доббс снял очки и посмотрел на меня с тихим сочувствием. Без очков его глаза казались совсем маленькими и беззащитными, как у крота.
— Это… формулировка весьма расплывчатая, ваша милость. Обычно её толкуют как… ну… порочащее поведение. Скандал. Повторный брак без одобрения семьи. Связь, если позволите, неподобающего характера.
— Покойный кузен Эдмунд всегда отличался предусмотрительностью, — промурлыкал Сайлас со своего стула у камина. — Он, без сомнения, хотел защитить своих дочерей. От… всяческих неприятных случайностей.
И посмотрел на меня как на главную всяческую неприятную случайность.
Брут под столом зарычал громче.
Угадаете с трёх раз, кто у нас ближайший родственник мужского пола? Правильно, усики.
Я до сих пор не знаю, зачем Эдмунд вписал этот пункт. Может, правда хотел защитить девочек или боялся, что я выйду замуж за первого же охотника за приданым. А может, просто любил, чтобы в документах, как в его расписании, всё было предусмотрено. Я на него не сержусь… Почти. Но иногда, когда не спится, я мысленно спрашиваю его: «Эдмунд, ну вот скажи, о чём вообще ты думал?» И он мысленно отвечает: «Об акциях северной железной дороги, Арабелла». И мне становится немножко легче… Совсем немножко.
***
Потом настали два года чёрного.
Знаете, что такое траур в Альбрии? Это когда ты не можешь танцевать, ездить в гости и принимать гостей, кроме самых близких родственников (Сайласа, ура). Носишь только чёрный креп, который колется, как мешковина, шуршит при каждом шаге и пахнет почему-то сырыми спичками, а из украшений — одну траурную брошь с прядью волос покойного (у Эдмунда к тому времени волос на голове осталось немного, так что брошь вышла скромная). Петь и громко смеяться тоже нельзя, а на фортепиано разрешены одни псалмы.
Однажды я засмеялась на крыльце, когда Мэри пыталась надеть на кота чепчик, а кот, извиваясь, как угорь, выскальзывал у неё из рук и наконец удрал с чепчиком на одном ухе. Проходившая мимо жена церковного старосты, миссис Пинчботтом, посмотрела на меня так, что я потом весь вечер чувствовала себя страшной преступницей.
Миссис Пинчботтом заслуживает отдельного описания. Маленькая, сухонькая, похожая на воробья, которого обмакнули в уксус, с острым носиком, острыми локтями и острым языком. Пахла она почти так же, как Сайлас. Всегда ходила в сером и всегда с неизменным ридикюлем, где лежали молитвенник, нюхательные соли и, по слухам, записная книжка, куда она с указанием точной даты и неточного времени вносила все грехи прихожан. За восемь лет она не сказала мне ни единого доброго слова, а после смерти Эдмунда вообще почти перестала со мной говорить.
Я носила чёрное, потому что так положено, а потом ещё полгода серое, потому что так тоже положено. Всё это время стригла розы, учила девочек читать и считать, писала письма тётушке Гортензии в столицу и пересчитывала деньги, которых с каждым месяцем становилось подозрительно меньше.
Подозрительно — потому что Сайлас управлял имением так, как управляют чужой лошадью: гнал во весь опор, не жалея. Арендная плата с северных ферм почему-то упала на треть, хотя урожай выдался хороший, я сама видела: пшеница стояла по пояс, золотая, тяжёлая, и арендатор Хоббс, краснолицый, с руками, как лопаты, сам говорил мне, что такого урожая не помнит с молодости. Ремонт крыши в западном крыле почему-то обошёлся вдвое дороже, чем в прошлом году, хотя крыша протекала так же, как и раньше, в тех же трёх местах, и под теми же тремя протечками стояли те же три медных таза, в которые капало с тем же звуком: дзынь, дзынь, бульк.
На содержание дома мне выдавали ровно столько, чтобы хватало на свечи, муку и жалованье четырём оставшимся слугам: миссис Поттл, кухарке, кучеру Тоби и пятнадцатилетней горничной Нэнси, которая боялась пауков, темноты и Сайласа, причём Сайласа больше всего. Остальных Сайлас «рассчитал за ненадобностью»: дворецкого Грейвза, служившего Хартвеллам сорок лет, второго садовника, конюха и даже гувернантку девочек, мисс Эббот, тихую, умную, с вечными чернильными пятнами на пальцах, которую Кэрри обожала.
— Вы же сами прекрасно справитесь, милая невестка, — сказал тогда Сайлас. И подкрутил ус.
Справлялась, куда деваться. Утром учила Кэрри французскому, а Мэри — буквам. Днём уходила в оранжерею, последнюю мою территорию во всём доме: Сайлас туда не заглядывал, он, по-моему, вообще боялся растений. Однажды он всё-таки зашёл посмотреть, «не слишком ли много угля уходит на отопление этой теплицы, милая невестка», и в ту же секунду ему за шиворот с потолочной балки упала гусеница, мохнатая, зелёная, толстая, как палец. Понятия не имею, откуда она взялась, честное слово. Ну, почти честное… Зато больше он туда не заходил.
Вечером я проверяла счета, которые присылал его управляющий мистер Гаджон (бакенбарды как два рыжих веника и бегающие глазки), и пыталась понять, как так получается, что цифры в них сходятся, а денег всё равно нет.
Мой дар, кстати, за эти два года здорово окреп, видимо, от одиночества. Когда тебе не с кем поговорить, ты говоришь с розами, а розы — существа благодарные. Оранжерея, которая в ночь смерти Эдмунда вся почернела, через месяц ожила, а через год стала похожа на джунгли из книжки с картинками, которую Мэри затёрла до дыр. В декабре у меня цвели розовые пионы, пышные и тяжёлые, как взбитые сливки. В феврале созрела клубника, мелкая, душистая, и девочки ели её, сидя на перевёрнутых горшках, а Мэри перемазалась до ушей. Кухарка, которая слегла с лихорадкой, через три дня встала на ноги, потому что я поставила ей у кровати горшок с мимозой и всю ночь его уговаривала: сидела на табуретке, одной рукой сжимала горячую ладонь кухарки, а в другой держала ветку мимозы.
Я не знаю, как это работает. Мама тоже не знала. Так просто получается: ты отдаёшь своё тепло растению, а растение отдаёт его дальше. Мелкое бесполезное домашнее волшебство: никаких огненных шаров и морских бурь, которыми хвастаются столичные маги в газетах, что читал Эдмунд. Просто цветы.
Но у этого волшебства есть одна особенность, о которой я тогда не задумывалась: оно зависит от того, что у тебя на душе. Если мне грустно, розы вянут; если злюсь, на шиповнике вырастают шипы длиной в палец. А когда мне хорошо…
Впрочем, тогда мне хорошо и не бывало. Мне было… никак.
***
Потом наступила весна.
Чёрное закончилось в октябре, серое — в начале апреля, в тот день, когда в саду под окнами детской расцвела старая слива: сама, без всякой моей помощи, словно кто-то набросил на неё белую кружевную шаль. И однажды вечером, уложив девочек (по крайней мере, так я думала), я поднялась к себе, открыла старый сундук, который не открывала с самой свадьбы, и достала оттуда платье.
Моя спальня в Хартвелл-холле, раз уж мы здесь, — это большая квадратная комната в восточном крыле, с окнами, выходящими на сад. Стены обиты выцветшим шёлком цвета чайной розы с узором из маленьких серебряных птиц, которые за сто лет слились с фоном: разглядеть их можно, только если подойти вплотную и прищуриться. Кровать с балдахином — та самая, тёмно-зелёная, с золотой бахромой. Камин из серого мрамора с зеленовато-голубыми прожилками, как у старого сыра. Туалетный столик орехового дерева с овальным зеркалом в резной раме, украшенной виноградными гроздьями, и у одной грозди не хватает ягоды: Кэрри в три года выковыряла её ножом для бумаги, «чтобы посмотреть, что внутри». Внутри оказалось дерево. Что сильно разочаровало Кэрри.
И сундук, старый, кованый, с позеленевшими медными уголками, обитый изнутри полосатым тиком. Десять лет он стоял у изножья кровати, я ставила на него поднос с чаем, клала книги и ни разу его не открывала.
Платье лежало на самом дне, под шалями, старыми перчатками и завёрнутыми в бумагу письмами отца. Шёлковое, цвета спелой сливы, тяжёлое и прохладное на ощупь, с низким вырезом и узкими рукавами, отделанными тонким кремовым кружевом. Мне его сшили к первому сезону, к тому самому, который я так и не провела в столице, потому что за месяц до отъезда отец проиграл мою дорожную карету. Все эти десять лет оно пролежало в сундуке, пересыпанное лавандой, и пахло теперь лавандой и чем-то ещё, неуловимым — несбывшимися фантазиями, наверное.
Я надела его. Корсет пришлось затянуть чуть слабее, чем в девятнадцать: двое детей, знаете ли, не проходят бесследно. Но в целом… В целом оно сидело. Я зажгла все свечи, какие нашлись в комнате (шесть, в двух бронзовых подсвечниках), встала перед зеркалом с виноградной рамой, вынула шпильки, и волосы рассыпались по плечам.
И впервые за все эти годы посмотрела на себя по-настоящему.
Из зеркала на меня смотрела женщина. Не девочка, не жена, не вдова, а женщина двадцати девяти лет, невысокая, с тонкой талией, которую сливовый шёлк делал ещё тоньше, и бёдрами, которые он, наоборот, делал шире, и я впервые подумала, что это, может быть, даже красиво. Кожа за два года в чёрном и сером побледнела почти до прозрачности, на висках и на внутренней стороне запястий проступили голубые жилки, а на плечах рассыпались бледные веснушки — от мамы. Рыжеватые волосы, тяжёлые, волнистые, спадали ниже лопаток, свечи зажигали в них медные и золотые искры, седых там не было ни одного (я проверяла каждое утро). Зелёные, тоже мамины, глаза с жёлтыми крапинками у зрачка смотрели устало, но упрямо. Губы я так долго сжимала в ровную вежливую линию, что, кажется, разучилась держать их по-другому. Да и плечи, оказывается, ещё вполне ничего: круглые, гладкие, с мягкой ямкой у ключицы. А грудь в этом вырезе выглядела… Скажем так, вызывающе. Эдмунд бы покашлял и предложил шаль.
Восемь лет я была женой, два с половиной года — вдовой, а женщиной, по-моему, ни дня.
И вот тут… во мне щёлкнул замок, который я сама же когда-то заперла, а ключ потеряла.
Мне двадцать девять, и у меня ещё вся жизнь впереди… Ну, большая её часть. Я ни разу в жизни не танцевала вальс до утра и не целовалась так, чтобы подкашивались колени. Ни разу — вот вообще ни разу — не просыпалась утром с мужчиной, рядом с которым хотелось бы проснуться ещё раз. И так и не узнала, правда ли то, о чём шепчутся замужние дамы за чаем, хихикая и прикрываясь веерами, и о чём пишут в тех романах, что продаются в столичных лавках из-под прилавка в обёртке из-под молитвенников.
И я подумала: а почему бы, собственно, нет?
А на подоконнике за моей спиной (я увидела это в зеркале), в горшке с засохшей геранью, которую я давно забыла выбросить, вдруг шевельнулся и развернул листья крошечный зелёный росток.
— Мама, ты красивая, — сказала Мэри.
Я подпрыгнула так, что едва не опрокинула подсвечник. Мэри, разумеется, не спала, а сидела под туалетным столиком вместе с котом. Кот был в чепчике, в том самом, кружевном, с розовыми лентами, который когда-то принадлежал покойной матушке Эдмунда. Видимо, их с котом отношения за это время перешли на новый уровень доверия.
Кстати о коте. Я совсем забыла его представить, и боюсь, что он мне этого не простит… Но попробую исправиться.
Огромный, серо-полосатый, с белой манишкой и белыми носочками на всех четырёх лапах, весил он, по-моему, как небольшой поросёнок и двигался с той же грацией, пока не замечал мышь, — тогда он превращался в молнию. Морда широкая, щекастая, с длинными белыми усами и выражением глубочайшего презрения ко всему сущему, а жёлто-зелёные глаза смотрели на мир так, будто мир задолжал ему сливок. Пришёл он к нам сам, три года назад, в грозу, сел на крыльцо и сидел, пока ему не открыли. Мэри назвала его Епископом, потому что он толстый и смотрит на всех с осуждением.
— Мэри! Ты почему не в кровати?
— Я слежу, — сказала Мэри серьёзно, выглядывая из-под столика. Её белые волосы стояли дыбом, а на щеке отпечатался след от подушки. — Кэрри сказала, что ты что-то задумала. И что за тобой надо следить.
— А где сама Кэрри?
— Здесь, — сказала Кэрри из-за тяжёлой бархатной портьеры, тёмно-зелёной, в тон балдахину.
Она вышла в ночной рубашке до пят, с блокнотом под мышкой, с медными косами, заплетёнными на ночь так туго, что уголки глаз у неё чуть приподнялись, и с выражением лица главного прокурора Альбрии.
— Мама собирается в столицу, — сказала она. — На весь сезон.
— С чего ты взяла?
— Ты написала тёте Гортензии. — Кэрри открыла блокнот и прочитала тем самым голосом, которым читала кухарке «Житие святой Агаты». — «Дорогая тётушка, я больше не могу. Если я ещё месяц просижу в этом доме, я начну разговаривать с Сайласом, а это первый признак безумия. Приеду в апреле. С девочками. Приготовь две детские и бутылку хереса». Конец цитаты.
— Ты читала мою почту?
— Ты оставила черновик на столе, — пожала плечами моя дочь. — Это всё равно что приглашение.
Я посмотрела на неё, потом на Мэри, потом на кота в чепчике, который взирал на меня с выражением глубочайшего презрения ко всему происходящему, и засмеялась. Громко, как не смеялась все эти два с половиной года, так, что миссис Пинчботтом в своём доме за три мили отсюда, наверное, подпрыгнула на кровати, перекрестилась и полезла в ридикюль за записной книжкой.
— Да, — сказала я. — Мама собирается в столицу. И вы едете со мной.
— А там будут принцы? — спросила Мэри.
— Там будут балы, — сказала Кэрри. — А на балах бывают принцы. Это логично. Мама, тебе нужен принц?
Я не стала говорить им, что принцы мне ни к чему, а нужно кое-что гораздо проще… И гораздо неприличнее. Есть вещи, которые просто не рассказывают дочерям восьми и шести лет… Да и дочерям любого возраста в принципе.
— Мне нужны новые платья, — сказала я дипломатично. — А принцы — это как получится.
— Я запишу, — сказала Кэрри. И записала.
***
Сайлас, каким-то образом узнав о моём отъезде, приехал на следующий же день в своей старой коляске (тогда она у него ещё была старая, с облупившимся лаком и треснутым фонарём). Что будет с коляской, вы ещё увидите. Ружьё на стене висит, просто пока не заряжено.
Он стоял посреди гостиной, опираясь на трость. Большая гостиная Хартвелл-холла — длинная комната с тремя окнами в свинцовых переплётах, выходящими на подъездную аллею, с огромным камином, в котором можно зажарить быка (по семейной легенде, однажды и зажарили, на свадьбе сэра Бартоломью), с портретами Хартвеллов по стенам и мебелью, обитой выцветшим гобеленом с охотничьими сценами: собаки, олени, всадники в треуголках, бесконечная погоня, застывшая на сиденьях кресел. Я восемь лет сидела на загнанном олене. Это, знаете ли, накладывает отпечаток.
Так вот, Сайлас стоял ровно посреди этой комнаты, чёрный, длинный, как восклицательный знак со своими усиками, выражавшими всю гамму чувств от недоумения до праведного негодования.
— Столица, милая невестка? — сказал он. — В вашем положении? Не слишком ли… поспешно?
— Траур окончен, Сайлас.
— Траур — да. Но память, — он приложил руку к сердцу, если, конечно, у него там было сердце, а не, скажем, кошелёк, — память о покойном Эдмунде обязывает…
— Память о покойном Эдмунде обязывает меня вывести его дочерей в свет, когда придёт время, — сказала я. — А для этого им нужно хоть раз в жизни увидеть что-то кроме этих стен, ваших счетов и миссис Пинчботтом. Я еду к тётушке Гортензии. Она вдова адмирала, ей шестьдесят три года, и она ходит в церковь дважды в неделю. Если вам этого недостаточно для соблюдения приличий, можете написать епископу.
Кот, лежавший на подоконнике, при слове «епископ» поднял голову и посмотрел на Сайласа. Сайлас посмотрел на кота. Кот зевнул — широко, со вкусом, показав все зубы.
Сайлас помолчал, покрутил один ус, потом второй и постучал тростью.
— Что ж, — сказал он наконец. — Езжайте. Только помните, милая невестка, пункт двенадцатый.
— Я помню, Сайлас.
— Столица — город соблазнов.
— Я очень на это надеюсь, — сказала я.
Он не понял. Решил, видимо, что ослышался. А я не стала повторять.
***
Через неделю мы выехали.
Ехали мы в старой карете, той самой, хартвелловской: громоздкой, чёрной, с гербом на дверце (три дубовых листа и охотничий рог на зелёном поле). Внутри она пахла кожей, пылью и яблоками, которые миссис Поттл положила нам в дорогу в корзинку. Сиденья, обитые потёртым бархатом (коричневым, конечно же), проваливались посредине, и пружины пели на ухабах на разные голоса, прямо как паркет в доме. Лошади, две немолодые гнедые, Мэгги и Дамплинг, давно уставшие от жизни, шли медленно, с достоинством, как старые дамы на прогулке.
Кучер Тоби, невысокий и кряжистый, с красным обветренным лицом, сизым носом картошкой и густыми седыми бровями, нависавшими над глазами козырьком, сидел на козлах в своём неизменном плаще с тремя пелеринами и, как всегда, пах табаком, хотя ещё три года назад клялся жене бросить. Его жена Мод провожала нас на крыльце, уперев руки в бока, и смотрела на мужа так, что тот съёживался под своими пелеринами.
— Чтоб ни одной трубки, Тоби Мэйхью, — сказала она. — Ни одной. Я узнаю.
— Конечно-конечно, дорогая, — сказал Тоби. И, как только мы выехали за ворота, закурил.
К крыше привязали два сундука, коробку с котом (без чепчика: чепчик Мэри везла отдельно, на коленях, как реликвию) и корзину с тремя кустами моих любимых роз, тёмно-бордовых, почти чёрных, с бархатными лепестками. Оставить их на попечение Сайласа я не решилась.
Миссис Поттл провожала нас у ворот. Миссис Поттл — это… ну, как бы вам объяснить. Если бы Хартвелл-холл превратился в человека, получилась бы миссис Поттл. Шестьдесят лет, из которых сорок пять она прослужила в этом доме. Широкая, как печь, и такая же тёплая, румяная, с тремя подбородками и маленькими чёрными глазками, блестящими, как изюминки в булке. Носила она белый чепец, накрахмаленный до хруста, и фартук, на котором непременно красовалось хоть одно пятно, от муки, варенья или свёклы. Поварёшку из рук она не выпускала почти никогда и, по-моему, с ней же и спала. Говорила миссис Поттл громко, ходила тяжело и знала всё обо всех на десять миль вокруг. Приехав в этот дом девятнадцатилетней невестой, я первые полгода боялась заходить на кухню. А в первую мою зиму, когда от одиночества хотелось выть, она однажды без единого слова поставила передо мной кружку горячего молока с мёдом и пряничного человечка с изюминами вместо глаз. Я разревелась, а она гладила меня по голове большой, пахнущей тестом рукой и бормотала: «Ничего, ваша милость, ничего, обживётесь».
Я и обжилась.
— Вы уж там, ваша милость, — сказала она, всхлипывая и вытирая глаза припорошенным мукой фартуком, — вы уж там поосторожнее. Столица, она такая. Там все в белых перчатках, а руки-то… того… грязные.
— Я буду осторожна, миссис Поттл.
— И не ешьте там ничего у торговцев на улице. Мясо у них — кошатина.
Епископ в коробке на крыше возмущённо мяукнул.
— И девочкам шарфы надевать не забывайте. По утрам сыро.
— Хорошо, миссис Поттл.
— А за мистером Сайласом я тут пригляжу, — добавила она уже тише, наклонившись к окну кареты. Глазки-изюминки недобро блеснули. — Не сомневайтесь. У меня, знаете ли, поварёшка-то… тяжёлая.
Кэрри сидела у окна и записывала в блокнот всё, что видела по дороге. Мэри уснула у меня на коленях ещё до того, как мы выехали за ворота.
А я смотрела в окно, как удаляется Хартвелл-холл: серая громада под серым небом, обросшая мхом и пристройками, с шестью мёртвыми трубами и двумя живыми, из которых тянулся вверх тонкий голубоватый дым. Стёкла оранжереи сверкали на солнце, как бриллиант на сухой морщинистой руке старой дамы, а на ветке большого дуба у опушки северного леса висели детские качели, тихонько покачиваясь на ветру, точно кто-то только что с них спрыгнул.
Я думала о том, что впервые в жизни еду куда-то потому, что решила так сама, а не потому, что кто-то решил за меня.
Итак, вот вам наш расклад на начало истории: вдова, двое детей, злой родственник, завещание с подвохом, поместье, которое медленно, но верно утекает в чужой карман, и платье цвета спелой сливы в сундуке на крыше кареты. Классика? Классика. Я вас предупреждала, что тут всё будет ровно тем, чем кажется?
Нет? Ну, вот, теперь предупредила.
Куплет второй. О том, как ломаются кареты
Дом тётушки Гортензии на Найтингейл-роу был узким, высоким и очень розовым.
Да, очень розовым. Не нежно-розовым, как лепесток шиповника, а таким, знаете, весьма решительным, кондитерским, цвета сахарной глазури на пирожных из лавки Фарнема, которые продают в коробках с огромными атласными бантами. Остальные дома на Найтингейл-роу, серые, бежевые и белые, стояли чинно, как пожилые джентльмены в одинаковых сдержанных сюртуках, а тётушкин торчал среди них эксцентричной дамой в возмутительно пёстрой шляпке с перьями на важном заседании парламента. По слухам, адмирал Белмонт велел перекрасить его в этот цвет на двадцатую годовщину свадьбы, потому что тётушка однажды сказала, что розовый — единственный цвет, в который никогда не красят корабли. Соседи потом годами писали жалобы в городской совет. А тот ответил, что никакой закон не запрещает розовый, и тётушка в ответ выкрасила ещё и ставни. В возмутительно лиловый.