Четыре этажа, по два окна на каждом, чёрная лакированная дверь с медным молотком в виде дельфина, который держит в зубах кольцо. За кованой решёткой, увитой плющом, в палисаднике рос один-единственный чахлый и обиженный жизнью куст сирени. К двери вело высокое крыльцо в пять широких белых мраморных ступеней, вытертых тысячами ног до лёгкой впадины аккурат посредине.
Тётушка Гортензия встретила нас на этом самом крыльце в полном боевом облачении.
Её, наверное, нужно описать? Да, и как можно подробнее. Иначе представить подобное будет довольно сложно.
Тётушка Гортензия была высокой (выше всех женщин в нашей семье, выше моего отца, почти с покойного адмирала) и прямой, словно кто-то в детстве привязал ей к спине линейку и забыл отвязать, а ведь ей стукнуло шестьдесят три. Лицо длинное, с высокими скулами и тяжёлым подбородком, нос крупный, с благородной горбинкой; она называла его «фамильным», и в нашей семье он, к счастью, достался только ей. Глаза тёмно-карие, почти чёрные, острые, как булавки, и такие живые, что всё остальное лицо, морщинистое и напудренное, казалось маской пожилой женщины, сквозь которую подглядывает кто-то весьма молодой и насмешливый. На щеках пестрели румяна, много румян. Очень много розовых румян. Возмутительно розовых. Она говорила, что после шестидесяти женщина имеет право на любое угодное ей количество румян, хереса и мужчин, и что если первыми двумя она уже пользуется, то насчёт последнего ещё подумает.
Она всегда носила лиловое, все его возможные оттенки от бледной стыдливой фиалки до тёмного баклажана. В тот день она нарядилась в фиолетовый бархат с высоким воротником, отделанным чёрным кружевом, а на голову водрузила лиловый шёлковый тюрбан с огромным пером (вероятно, когда-то принадлежавшим страусу), которое покачивалось при каждом движении головы, как маятник. На шее, на длинной золотой цепочке, висел поблёскивающий золотом лорнет: его она подносила к глазам только в особых случаях, когда решительно намеревалась кого-нибудь уничтожить. Словесно. Обычно. В руках тётушки то и дело мелькал веер из чёрных перьев, на каждом пальце красовалось по кольцу, а на некоторых и по два.
Её выражение лица… С таким, по слухам, её покойный муж, адмирал Белмонт, встречал вражескую эскадру.
— Арабелла, — сказала она, оглядев меня с головы до ног через лорнет. — Ты похудела. И подурнела. Выглядишь точно как гувернантка, которую выгнали без рекомендаций. Это совершенно неприемлемо. Надо исправить. Немедленно. — Тут она перевела взгляд на Кэрри и Мэри и слегка скривила губы в то, что при должной фантазии можно было бы принять за улыбку. — Девочки, вы — просто прелесть, хотя вот эта, рыжая, смотрит на меня так, будто намеревается провести аудит моего имущества.
— Намереваюсь, — согласилась Кэрри, слегка нахмурив свои беличьи брови.
— Прекрасно. — Тётушка опустила лорнет и одобрительно хмыкнула. Совершенно неожиданно. После чего ещё более неожиданно сменила подобие улыбки на настоящую. Та оказалась широкой, зубастой, совершенно не светской и насмешливо юной. — Наконец-то в этой семье появился кто-то с головой на плечах. А это что? — Она кивнула в сторону недовольно трепыхающейся коробки.
— Кот, — сказала Мэри, поднимая коробку, из которой донеслось глухое утробное рычание. — Его зовут Епископ.
— Почему Епископ?
— Потому что он толстый и всех осуждает.
Тётушка Гортензия наклонилась к коробке, крышка приподнялась, и изнутри на неё глянули два жёлто-зелёных глаза, полных вселенского презрения. Тётушка посмотрела на кота. Кот посмотрел на тётушку. Между ними проскочила искра взаимопонимания двух старых циников.
— Годится, — хмыкнула она. — Заходите. Херес на столе.
***
Внутри тётушкин дом удивлял ещё больше, чем снаружи.
Если Хартвелл-холл был тёмным, коричневым и пах собаками, то дом на Найтингейл-роу походил на шкатулку, которую много лет набивали всем, что попадалось под руку в портах всего света. Адмирал Белмонт сорок лет ходил в плавания и из каждого что-нибудь привозил тётушке, а она ничего не выбрасывала — совсем как Эдмунд со своими газетами, только у неё вместо газет копилась всякая всячина.
В прихожей, узкой и вытянутой, с мраморным полом в чёрно-белую шахматную клетку, притаилось чучело крокодила. Настоящего, в полтора человеческих роста, с открытой пастью, полной жёлтых острых зубов, и стеклянными глазами, в которых застыло выражение лёгкой обиды. Тётушка приспособила его под вешалку для шляп. Над крокодилом висело огромное зеркало в раме из перламутровых, розовых, полосатых и витых раковин, и, когда в нём отражался свет из окна над дверью, раковины переливались, как внутренность жемчужницы. Под зеркалом, в медной кадке, стоял фикус — огромный, тёмный и мрачный, как гробовщик на свадьбе. В углу — китайская ваза выше Мэри, расписанная синими драконами, а в ней зонтики, трости и почему-то гарпун.
— Гарпун? — спросила Кэрри.
— Адмирала, — сказала тётушка. — Он однажды загарпунил им кита. Ну, говорил, что кита. Я-то подозреваю, что очень крупную треску. Но он так радовался… что я не стала спорить.
В гостиной на втором этаже не нашлось бы ни единого квадратного дюйма свободного пространства. На стенах, обитых тиснёным шёлком цвета состаренного золота, теснились картины в тяжёлых резных рамах: морские сражения, где корабли горели под серыми грозными небесами; портреты адмирала в разные годы жизни (сначала худого лейтенанта с пушистыми бакенбардами, потом дородного капитана, а потом и совсем седого, в орденах, с морщинистым лицом, похожим на печёное яблоко); пейзажи с высокими пальмами и лазурно-голубыми лагунами. И один большой портрет тётушки в молодости. Вот от него я долго не могла отвести глаз: высокая черноволосая девушка в белом платье, с розой в руке и с настолько дерзкой улыбкой, что художник, похоже, рисовал её, слегка робея. Тётушка, заметив, куда я смотрю, бросила: «Мне там двадцать. Я тогда ещё знать не знала, что такое херес. Счастливое было время… Хотя и довольно скучное».
На полу лежали три ковра, один на другом: персидский, красный с синим, с узором из бесконечных переплетающихся цветов; поверх него турецкий, поменьше, жёлто-зелёный; а поверх турецкого — тигровая шкура с головой, которая скалила зубастую пасть и пучила такие же обиженные стеклянные глаза, как и у крокодила. Мэри немедленно улеглась на тигра и начала гладить его между ушами. Видимо, пыталась подружиться.
Мебелью гостиная была уставлена самой что ни на есть разномастной: диван, обитый полосатым шёлком, вишнёвым с кремовым; два кресла в стиле, который тётушка упорно называла «капитанским», глубокие, кожаные, потёртые до блеска; лакированный китайский столик, чёрный с золотом, на тонких изогнутых ножках, как у цапли; бюро из красного дерева с добрым десятком маленьких ящичков, в одном из которых, как я потом выяснила, хранились нюхательные соли, а в другом — колода карт для гадания. И пистолет, но об этом, тссс, никому. На каминной полке тикали часы в виде слона, на спине которого сидел под балдахином маленький золотой магараджа и каждый час бил в гонг. Слон опаздывал на четыре минуты. Тётушка говорила, что это исключительно потому, что он слон.
И везде, на абсолютно всех горизонтальных поверхностях, стояли вещи: диковинные раковины, ветвистые кораллы, резные статуэтки из слоновой кости, фарфоровые собачки, табакерки, бутылка с кораблём внутри и бутылка с чем-то тёмным и подозрительным, на которой рукой адмирала было написано «НЕ ОТКРЫВАТЬ». Глобус, астролябия, подзорная труба. На жёрдочке у окна примостилось чучело попугая, ярко-зелёного, с красной головой. Мэри потом спросила, не родственник ли это попугая полковника Блая. Тётушка уточнила, что этот попугай знал гораздо больше неприличных слов, и Мэри ужасно огорчилась, что он мёртвый.
Пахло в доме воском, апельсиновыми корками (тётушка раскладывала их по ящикам вместо лаванды, потому что «лаванда — это для старух»), пряностями, старым деревом и, совсем чуть-чуть, солью и морем. Откуда в доме посреди столицы запах моря, я так и не поняла… Может, от раковин или от адмирала, который так и не выветрился из этих стен за пятнадцать лет тётушкиного вдовства. А может, тётушка просто очень рьяно его помнила.
Херес действительно нашёлся на столе, в графине из синего стекла, между двумя бокалами и большой тарелкой миндального печенья.
Я обожаю тётушку Гортензию. Если бы родственников позволено было выбирать, я бы выбрала её, а потом ещё раз её, а потом, наверное, кота. Она мамина старшая сестра и единственная, кто после её смерти продолжал мне писать, присылать на дни рождения книги (абсолютно неподходящие для юных девиц, что делало их в моих глазах ещё более ценными) и, поджав губы, называть моего отца «этим безголовым флейтистом». На мою свадьбу с Эдмундом она не приехала, а прислала письмо из одного предложения: «Надеюсь, что ты точно знаешь, что делаешь, потому что я — нет». А вместе с письмом чайный сервиз на двенадцать персон, тончайшего, почти прозрачного фарфора с золотыми бабочками. Сервиз до сих пор цел-целёхонек: Эдмунд по одной ему известной причине считал его слишком легкомысленным для ежедневных чаепитий.
***
Первую неделю в столице мы торчали у модистки… Ну, то есть это я торчала у модистки, а девочки проводили время в городском парке с тётушкиной горничной Бетси (маленькой, кругленькой, конопатой, с вечно сползающим набок чепцом и неиссякаемым запасом историй про утопленников), а тётушка — в кресле у той же модистки, с лорнетом, бокалом (а иногда и бутылкой) хереса и бесконечными нередко нелестными комментариями.
Мастерская мадам Бертен располагалась на Бонд-лейн, на втором этаже над лавкой, торговавшей перчатками и духами. Так что поднимались мы к ней уже насквозь пропахшие жасмином, фиалками, бергамотом и кожей, и от этого запаха голова шла кругом ещё до того, как ты цеплял взглядом хоть один отрез ткани. А потом открывалась дверь — и ты попадала в рай. Для моли… Шучу.
Нет, правда. Если бы я сочиняла рай для женщины, которая восемь лет носила исключительно немаркое и закрытое, а потом два с половиной года рядилась в траур, то выглядел бы он именно так. Большая светлая комната с тремя высокими окнами на улицу, стены, обитые лунно-серым шёлком, и три огромных зеркала в простых белых рамах, поставленные так, что обзор имелся со всех сторон сразу: ты видела себя и спереди, и сбоку, и, что самое ужасное, сзади. И куда ни посмотри — везде ткани. Сотни рулонов на полках вдоль стен, светящиеся на солнце, как витражи в соборе. Шёлк, гладкий и текучий, как вода, блестящий атлас, бархат, напоминавший шёрстку котёнка, полупрозрачный мягкий муслин, тафта, шуршавшая под пальцами, как очень дорогие и очень деликатные лепестки, кружево, тонкое, как изморозь на стекле. Ленты, тесьма, бахрома, пуговицы, страусовые, павлиньи и цаплиные перья, ещё и выкрашенные в самые разные цвета, искусственные цветы, так похожие на живые, что мне захотелось их понюхать. Я и понюхала. Пыль и немного парфюма — да, не тот запах ожидала от этих прелестных розовых магнолий.
Мадам Бертен, маленькая, худая и остроносая, походила на сороку. Чёрные волосы были гладко зачёсаны назад и собраны в тугой гладкий узел на затылке. В этом узле, как рукояти мечей из ножен, торчали три карандаша и вязальная спица. Сорок лет или шестьдесят — ей могло быть сколько угодно. Светлые, почти бесцветные глаза смотрели холодно и внимательно, как смотрит художник на материал: не на тебя самого, а на то, что из тебя можно сделать. В перспективе. Если ты всё сделаешь правильно. Говорила она с лёгким акцентом, южным, вроде бы, немного грассируя, и всегда с полным ртом булавок, так что половину слов приходилось попросту угадывать.
— Решительно нет, — скривилась тётушка, когда мадам Бертен приложила к моему лицу отрез бледно-голубого муслина. — Голубое носят девственницы. Или утопленницы. Арабелла, насколько мне известно, ни то ни другое. Что у вас есть из красного, милочка?
— Тётя!
— Хорошо, тёмно-красного. Винного. Гранатового. Любого цвета, на который хочется смотреть. И без жалости, очень желательно. В этом, — она кивнула на отрез голубого, — ты, дорогая, будешь выглядеть как бедная провинциальная сиротка. Меня это не устраивает. Тебя, поверь мне, тоже.
Мадам Бертен аккуратно вынула булавки изо рта, отступила на шаг и уставилась на меня, чуть склонив голову набок, как сорока, заприметившая блестящую пуговицу. Потом обошла меня кругом, взяла меня двумя пальцами за подбородок, приподняла его и слегка потянула, заставив меня повернуться лицом к льющемуся из окна свету. Затем она абсолютно бесцеремонно взяла прядь моих волос и потёрла её между подушечками пальцев так, как пробуют ткань, определяя её качество.
— Мадам совершенно права, — кивнула она. — У вас, ваша милость, кожа, как у фарфоровой пастушки, а волосы — как у огненной ведьмы с картины. Голубой вас просто убьёт. Голубой делает из вас моль. Или блеклое привидение. А вы не моль, вы — огонь, упавшая звезда, которую кто-то очень долго держал под колпаком. Вам нужно то, что создаст контраст: тёмное, более… глубокое. И, — она бросила быстрый взгляд на мою грудь, — поглубже.
— Поглубже? — пискнула я.
— Поглубже, — твёрдо сказали они обе.
И вот так, драгоценные мои, женщина, восемь лет носившая платья с воротником под самый подбородок, а потом два с половиной года — траур, обрела шесть новых платьев, на которые ушла почти половина моего годового содержания и, кажется, вся оставшаяся у меня ещё с девичества скромность.
Цвета спелого граната, из тяжёлого атласа с глубоким кровавым отливом в складках, открывало плечи, а узкие рукава до локтя украшало чёрное кружево. Изумрудное в шёлке. Цвета мокрой листвы, такого зелёного, что рядом с ним мои глаза загорались таким же изумрудом, с тонкой золотой вышивкой в виде побегов, вьющейся по подолу. Тёмно-синее бархатное усыпали вышитые серебряные звёздочки, и, когда я двигалась, по мне словно ползло созвездие. Старое сливовое, которое я прихватила с собой, мадам Бертен распорола по швам, посмотрела на ткань, сказала «ткань неплохая, но крой — полнейшая катастрофа» и перешила по новой моде. Платье цвета топлёного молока с золотой вышивкой, мягкое и нежное, как сливочная помадка, — для дневных визитов и чаепитий. И одно нежно-лиловое — для особых случаев.
Тётушка тогда хмыкнула, что лиловый надевают, когда намереваются кого-нибудь погубить. Я тогда только посмеялась… Ох, как зря!
Кроме всего прочего, мадам Бертен сшила мне бельё. Сорочки из батиста, такого тонкого, что сквозь него можно было читать газету (не то чтобы я пробовала, но думаю, что такой фокус провернуть выйдет). Шёлковые корсеты, мягкие, с кружевной отделкой, расшитые мелкими розочками, совсем не похожие на хартвелловские, из грубого полотна с китовым усом, будто зажимающие в тиски. Эти заключали тебя в объятия. Шёлковые же чулки тон в тон моей коже с кокетливыми вышитыми стрелками. Подвязки к ним, с бантиками, причём с очень кокетливыми.
— Мадам Бертен, — сказала я, глядя на это легкомысленное безобразие, — их же никто не увидит. Зачем столько мороки?
— Ваша милость, — буркнула мадам Бертен, вынимая булавку изо рта и неодобрительно глядя на меня своими бесцветными глазами художника. — Бельё не для глаз. Бельё для того, чтобы вы знали, что оно на вас. И чтобы шли по бальному залу походкой женщины, знающей, какое именно на ней бельё. Это многое меняет. В плане самочувствия и подачи. Поверьте мне.
Она оказалась права. Это действительно многое меняет. Прежде всего — походку.
***
Роджера Эшфорда я встретила на третьем балу сезона, у леди Пемберли.
Первые два я, стыдно сказать, провела стоя у стены, рядом с тётушкой Гортензией, вдовами, компаньонками и прочими дамами, которые пришли не танцевать, а наблюдать и чесать языками. Эдакое совершенно особое общество, знаете ли. Они рассредоточиваются компаниями вдоль стен бального зала, в своих тёмных платьях и тюрбанах, с веерами и лорнетами на цепочках, шушукаются и замечают всё до последней мелочи, а к утру вся столица в курсе, кто с кем танцевал, кто кому отдавил ногу и чья безголовая дочь чересчур долго ворковала на террасе с младшим сыном графа. Я торчала среди них, как сорока среди галок: моложе, ярче и абсолютно точно не на своём месте.
Как выяснилось, вдова без состояния, с двумя детьми и злобным родственником в придачу — не самая желанная партия на столичной ярмарке невест. Не буду врать, что ко мне не подходили. Конечно, подходили. Пожилой виконт Хоуп, с подагрой, одышкой и красным носом, весь танец рассказывал о своих гончих (Эдмунд его бы одобрил) и периодически ойкал, наступая мне на подол больной ногой. Вдовец мистер Дрейк с пятью детьми и лицом обиженного жизнью бульдога искал, скорее всего, не жену, а гувернантку за разумные деньги: он прямо спросил, умею ли я шить и болела ли корью. Молоденький лейтенант Финч, рыжий и нелепый, со смешными оттопыренными ушами, которые краснели, стоило ему только на меня взглянуть, один раз пригласил меня на кадриль, за которую четырежды наступил мне на ногу. А извинился за это раз пять, не меньше. Всё это было мило, приятно и совершенно не то, что мне требовалось.
И тут настал… тот самый бал. Бал леди Пемберли, который она давала в своём особняке на Беркхолл-сквер.
Леди Пемберли, кстати, — это такая дама… Вы её точно знаете, такая есть в каждом романе. Абсолютно каждом, богом клянусь! Пухлая, низенькая, с напудренным лицом, на котором нарисованы брови, родинка и губы бантиком. И остальные черты лица по мелочи. Она носила огромный парик, пышный, как безе, с вплетёнными жемчугами и страусовыми перьями, одевалась в платья цвета сливок с несуразными бантами, а голос её напоминал чириканье воробья, ну, если бы воробья научили сплетничать. Она знала совершенно всех и говорила тоже совершенно обо всех, и от этого все её жутко боялись… А я — нет. Меня она, по-моему, вообще толком не замечала.
Бальный зал у неё сиял белым с золотом: белые стены с золотыми пилястрами, белый же мраморный пол с золотыми прожилками, натёртый так, что в нём отражались люстры, а наиболее неловкие гости слегка поскальзывались. Три огромные хрустальные люстры с сотнями свечей висели под расписным потолком, где щекастые розовые купидоны гонялись по облакам за бесстыдными розовыми нимфами, и ни те, ни другие, между прочим, как-то не особенно торопились. Высокие окна, задрапированные белым шёлком, выходили в сад, где горели фонарики. Вдоль стен стояли золочёные стулья с белой обивкой для дам, которые не танцуют, а на галерее сидел целый оркестр: скрипки, виолончели, арфа и флейта. Флейтист играл так скверно, что мой отец, наверное, перевернулся бы… ну, он не в гробу, он жив и здоров, просто в тот год жил в Остенвейле и проигрывал там последнее. Неважно…
А пахло — боже, как там пахло! Воском сотен горящих свечей, пудрой от париков и лиц, сотней разных духов, которые смешивались в один душный, приторный запах, как в лавке парфюмера, где разом разбили все флаконы. Цветами: в огромных вазах стояли лилии, тубероза и гардении, и, проходя мимо, я слышала, как они задыхаются. Пахло и потом, и шампанским, и жареным миндалём… И едва сдерживаемым нетерпением.
Да прежде чем вы спросите — мне придётся описать Роджера. Нет, я не могу этого избежать. Это ромфант, здесь герой без описания приравнивается к герою без подштанников, а до этого нам ещё далеко… Хотя и не так далеко, как вам кажется.
Итак.
Он стоял у колонны, небрежно на неё опираясь. Колонны в этом жанре, если вы не знали, придуманы исключительно для того, чтобы на них небрежно опирались. Желательно — герои-любовники. Никакой иной архитектурной функции у них не имеется. Поэтому есть риск, что, если однажды все ловеласы мира одновременно отойдут от колонн, бальные залы обрушатся.
Так вот, он стоял, небрежно прислонившись плечом к белой мраморной колонне с золотой капителью в виде листьев аканта, скрестив ноги в лодыжках, с бокалом шампанского в руке, и на фоне мрамора казался вырезанным из ночи.
Высокий, выше всех мужчин в зале, кроме одного немецкого, вроде бы, принца, который возвышался вообще над всеми и, кажется, от этого только страдал. Широкоплечий, с узкими бёдрами и длинными ногами, как у скаковой лошади той породы, которую выводят не для работы, а для красоты и скорости. Чёрный фрак сидел на нём так, будто портной шил его, рыдая от восторга и прикладываясь к бутылке, чтобы не сойти с ума от созданного совершенства: ни единой складки, ни морщинки, ткань обтекала плечи, спину и талию, как вода обтекает камень. Жилет белоснежный и тоже без единой складки, а шейный платок завязан с той небрежностью, которой добиваются перед зеркалом час-другой: узел чуть сдвинут набок, словно его завязывали в спешке, но я готова поспорить на все свои шесть платьев, что эта нарочитая небрежность выверена до волоска. В этом узле — булавка с одним-единственным красным камнем, крупным и тёмным, как капля вина. Рубин, наверное, или гранат… Или, как я потом узнала, просто кусок оплавленного стекла, который он сам расплавил своим огнём в двенадцать лет, когда впервые разозлился на отца, и с тех пор носил не снимая.
Волосы цвета воронова крыла, чёрные, с синеватым отливом в свете люстр, густые, чуть длиннее, чем носили в том сезоне, и слегка растрёпанные, точно он только что провёл по ним рукой. На лоб падала прядь, ровно одна-единственная, и я до сих пор уверена, что он так нарочно укладывал её по утрам.
Лицо… Ох. Лицо.
Шей мадам Бертен лица, это стало бы её лучшим творением. Высокий лоб, тёмные прямые брови, чуть сведённые к переносице, отчего казалось, что он всё время над чем-то слегка насмехается. Глаза серые, как грозовое небо над морем, в котором пропадают корабли и девичьи сердца. Простите, я не могу остановиться, это сильнее меня. Но они правда такие: светло-серые, почти серебряные по краю радужки и темнеющие к зрачку, с длинными чёрными ресницами, за которые любая дебютантка в этом зале продала бы душу. Свою и маменьки. Прямой тонкий нос с чуть раздувающимися ноздрями, как у той же скаковой лошади. Скулы, о которые можно порезаться, впалые щёки и подбородок с ямочкой, которую хотелось потрогать пальцем, просто чтобы проверить, настоящая ли. Кожа смуглая, золотистая и совсем не модная: джентльмену полагалось быть бледным, а он выглядел так, будто много времени проводил на солнце. Как потом выяснилось, проводил — на греческих островах, ловя осьминогов… Но это потом.
И губы, чуть полнее, чем положено приличному мужчине, чётко очерченные, с глубокой ложбинкой над верхней. Они обещали. Что именно, не уточняли, но были весьма убедительны.
Он не танцевал: стоял с бокалом в руке и разглядывал зал с выражением лёгкой скуки, словно всё это — люстры, музыка, купидоны на потолке, сотни разодетых людей — устроено только ради его развлечения и пока справляется весьма посредственно. Иногда к нему кто-нибудь подходил: молодой человек в слишком тесном жилете, пожилой джентльмен с орденом, дама в бирюзовом с маленькой собачкой на руках. Он отвечал, улыбался (я видела: одной левой стороной рта), они уходили, и снова наступала скука.
А потом он достал из кармана сигару, поднёс к ней палец, и кончик сигары вспыхнул сам собой, без всяких спичек. Крошечный оранжевый огонёк осветил его лицо снизу, бросил на скулы и под брови резкие тени, и он стал похож на демона с гравюры в одной книге… Не буду уточнять, какой именно. Очень красивого демона. В позолоте колонны над ним на мгновение заплясало отражённое пламя.
И я услышала, как за моей спиной томно вздохнули как минимум одна дебютантка и одна почтенная матрона, причём матрона, кажется, даже громче.
Огненный дар… Ну разумеется. Где вы видели ловеласа с даром предсказывать погоду или выращивать редиску?
Ах да. У меня же как раз такой… Почти.
— Кто это? — спросила я тётушку как можно более небрежно. Не получилось.
Тётушка Гортензия подняла лорнет, посмотрела в сторону колонны, опустила лорнет и вздохнула. Вздох вышел долгий, со страусовым пером, качнувшимся в такт, и полный глубочайшего сожаления о том, что ей не тридцать… Или хотя бы не сорок.
— Это, моя дорогая, Роджер Эшфорд. Младший сын герцога Блэкмура, — прошелестела она мне в ухо, обмахиваясь веером из чёрных перьев с такой скоростью, будто собиралась взлететь или вызвать маленький ураган в бальной зале. — Двадцать четыре года. Огненный маг, весь в прадеда, а прадед, говорят, однажды спалил половину королевской конюшни, потому что проиграл в карты. Два вызова на дуэль за прошлый сезон, оба выиграл, оба противника живы, но один до сих пор ходит без бровей. Три разбитые помолвки, и ни одна из них не его. То есть невесты чужие, а разбил их он. Понимаешь?
— Понимаю.
— Говорят, что в Кенсбридже у него содержанка. Говорят, две. Говорят, одна из них — оперная певица, а другая — её сестра. Говорят, леди Карлайл однажды ждала его в его же спальне, а он не пришёл, потому что заснул в библиотеке над трактатом по алхимии. Говорят, он читает по-гречески. Говорят, он выиграл свою лошадь у принца Фредерика в шахматы. Говорят…