— Я порядок люблю, — объявил он. — Нажал кнопку — получил результат. Вот ты смеёшься, а у меня всё в жизни как в микроволновке.
— Как в микроволновке, — с удовольствием повторила Лиза. Она уже чувствовала, что вечер складывается. — Сереженька, а ты хоть раз читал инструкцию к микроволновке?
— Читал.
— Вслух?
— Молча. Дважды.
— В том-то и беда. В этой инструкции, — Лиза подняла стаканчик, как лектор указку, — двадцать страниц про то, чего в неё нельзя ставить: железное, закрытое, живое. И ни строчки про то, что рано или поздно в ней окажется вчерашняя гречка в чужой тарелке. Потому что микроволновку проектировали для людей, которые читают инструкции. А живёт она у людей, которые не читают.
— Это софистика, — сказал Серёга.
— Это антропология, — сказала Лиза. — Ты свою логику настраивал не на жизнь, а на паспортный стол.
— Хорошо, — Серёга сделал шаг, потом второй, набирая разгон, — хорошо. Не хочешь про горло — давай про пельмени.
— Давай, — обрадовалась Лиза. — Про пельмени я готова. У меня тут, в отличие от тебя, не аргументы, а доказательства.
— У моей бабушки пельмени — это, я не знаю, — Серёга сделал жест, каким описывают что-то большое, но забыли, что именно. — Это система. Тесто тонкое. Фарш сочный. Бульон внутри.
— Внутри бульон не бывает, — сказала Лиза. — Внутри бывает разочарование.
— Не начинай.
— Я и не начинаю. Я просто напоминаю: у твоей бабушки пельмени из пакета. Красивого. С окошечком.
— Из магазина, — с достоинством уточнил Серёга. — Из отдела. С витрины. Это разные вещи. Витрина — гарантия качества.
— Витрина — это витрина. За витриной тоже стоят люди, и они не хуже тебя знают, что окошечко — маркетинг.
— А у вас что? — Серёга развернулся к ней, наконец добравшись до того места, которое считал главным. — У вас что такого, чего нет у нас? Конкретно. По пунктам.
Лиза остановилась. На такие вопросы она умела смотреть долго, ровно и терпеливо — как смотрят на человека, который спросил, чем живое отличается от нарисованного, и готов выслушать подробный ответ.
— У нас, — сказала она, — бабушка лепит их руками. И никого не пускает помогать, потому что считает, что чужие руки сбивают ритм. Пельмень — это не продукт, Сереженька. Это форма записи. Бабушка один раз в год садится и записывает в тесто весь год: что было, кого не стало, кто родился, кого простили. Пельмень от бабушкиных рук отличается от пакета тем, что ты его ешь и вспоминаешь. А пакет ты ешь и не вспоминаешь ничего, кроме цены.
— Это очень… — Серёга поискал слово и нашёл не то, что хотел. — Поэтично. Но вопроса не решает.
— Вопрос закрыт тем, — сказала Лиза, — что бабушка одна, а пакетов много.
— Моя бабушка, — сообщил Серёга с интонацией человека, достающего козырного туза из рукава, — между прочим, работала тридцать лет в столовой. У неё допуск был. Она на любую проверку отвечала одной фразой: «приходите в четверг, в четверг всегда вкусно».
— И что сказала проверка?
— Какая проверка?
— Любая. Первая.
Серёга задумался, и Лиза поняла, что попала. Бабушки вообще были темой, где у них обоих не было ни тактики, ни границ, потому что бабушка — это не родственник, а отдельное государство с собственной кухней, историей и внешней политикой. Серёгина бабушка кормила людей по документам и верила в дисциплину. Лизова бабушка не кормила никого, кроме своей семьи, и верила в ритм и в то, что чужие руки мешают. Две страны, одна граница, вечные споры о мороженом и пельменях, и всё это в пределах одного парка, в мае, в сумерках, в которых воздух был плотнее воды.
Она откусила пломбир — уже не совсем пломбир, а тёплое сладкое сожаление в вафле — и поняла, что сейчас начнётся вторая часть вечера. Серёга всегда так делал, когда проигрывал по существу: переходил с аргументов на регламент. Он набирал воздух, и по одному этому вдоху было слышно, что дальше пойдут холодный мозг, завтрашние пары, ангина, стрептококк и, если вечер совсем удался, пельмени как медицинская необходимость.
— Холодное на ночь, — произнёс Серёга.
— Нет.
— Это не «нет». Это вопрос дисциплины.
— Это спорт, — сказала Лиза. — И ты в нём проиграл с сухим счётом.
— Ты вообще-то девушка, — сказал Серёга с видом человека, выкладывающего последний козырь.
— Ого, — сказала Лиза. — Спасибо, что заметил. Я сегодня весь день ходила и мучилась: девушка я или, может, какая-нибудь пояснительная записка.
— Ты знаешь, что я имел в виду.
— Я знаю, что ты имел в виду, и именно поэтому говорю с тобой этим тоном. Ты прав всегда в одном и том же месте: там, где тебя никто не спрашивал.
Серёга открыл рот. Лиза посмотрела на него, на его честное, хорошее, упрямое лицо человека, который искренне верит, что мир — это длинная, но вполне читаемая инструкция, и вдруг испытала прилив необычайной теплоты и необычайной усталости одновременно, как бывает только с очень близкими людьми.
— Серёженька, не спорь со мной. Я ведьма! — сказала она очень ласково, тем самым голосом, от которого у мужчин заранее ноют зубы.
Она сказала это как шутку. Как говорят «я королева» или «я тут главная по мороженому». Она даже чуть подняла стаканчик в знак полного и окончательного триумфа.
И тут погас свет.
Первым ушёл фонарь над прудом. Не мигнул, не затрещал, не сделал ничего из того, что положено делать перегорающей лампе, — он просто перестал быть источником света, как будто кто-то аккуратно вычеркнул его из инвентаря города. Жёлтый столб исчез, и в чёрной воде осталась только темнота, которая тут же перестала быть водой и стала просто дырой неизвестной глубины.
Серёга сказал:
— Это что, пробки?
Второй фонарь погас через три шага. Третий — через два. Четвёртый, пятый и шестой ушли почти одновременно, без суеты и без пауз, как гости, которые поняли, что праздник испортился, и решили не дожидаться конца. Аллея стала длинной, глухой и чёрной, и в этой черноте очень хорошо было слышно, как у Серёги меняется дыхание.
— Лиза, — сказал он. — Лиза, ты это... ты чего?
Фонари гасли один за другим, ровно, по порядку, как свечи на торте, которые задувает не человек, а сквозняк, знающий, чего он хочет. Погасла самая дальняя цепочка у калитки. Погасла та, что у детской площадки, — и качели в темноте стали звучать совсем иначе, будто на них кто-то сел. Погас, тихо и вежливо, свет за спиной, у выхода, единственный, к которому можно было бы побежать.
Лиза стояла и чувствовала, как это происходит с ней. Не с аллеей, не с городом — с ней. Что-то размахнулось внутри, как рука, и попало точно в цель, о которой она сама не знала до этой секунды. Ей было не страшно. Ей было очень, до звона в ушах, интересно.
Это было совсем не похоже на то, как описывают колдовство. Никакого восторга, никакого гула, никаких искр из ладоней. Было похоже на то, как в детстве она однажды очень сильно захотела, чтобы автобус номер шесть, который уходил с остановки, всё-таки остановился, — и автобус остановился, и водитель открыл дверь, и посмотрел на неё с непонятным выражением, а Лиза решила, что просто повезло. Тогда это было везение. Сейчас, глядя в темноту, из которой убрали все фонари по её собственному небрежному слову, Лиза поняла простую вещь: она всю жизнь принимала за везение какие-то свои мелкие, никому не заметные распоряжения, которые мир почему-то выполнял. Просто до сегодняшнего вечера цена была слишком мала, чтобы кто-то, включая саму Лизу, обратил внимание.
И ещё она почувствовала, что пальцы у неё холодные — не как у замёрзшего человека, а как у человека, который только что держал что-то очень холодное и не сразу это заметил.
— Лиза! — Серёга отступил. — Ты это сделала?
— Я пошутила, — сказала Лиза. Её собственный голос прозвучал в темноте слишком спокойно, и она услышала это раньше, чем Серёга.
— Ты пошутила, — повторил он. — Ты пошутила, а свет наш...
Он попятился. Споткнулся о бордюр, поймал равновесие, попятился снова. Кусты за его спиной были в человеческий рост, и в них, если очень не хотеть разбираться в происходящем, можно было сойти за скромное ночное явление, которое никто не заметил.
— Серёж, — сказала Лиза. — Стой. Это же смешно. Это, наверное, авария на подстанции.
— Ага, — сказал Серёга. — Ага. Авария. Подстанция. Я в ЖЭК позвоню. Я, знаешь, в ЖЭК позвоню, я им позвоню, я им такое устрою...
Он говорил это уже из кустов. Потом кусты с шумом, достойным крупного зверя, указали, куда именно уходит человек, у которого логика всегда была как инструкция к микроволновке, а реальность вдруг оказалась прибором без паспорта.
Лиза слышала, как он ломится напролом: ветки, хруст, ветки, ругань, ещё ветки — и, что было совсем уж необъяснимо, тот же самый маршрут он выбирал уже второй раз, потому что первый раз закончился тупиком у чужого забора. Наконец шум сместился к воротам, где-то далеко хлопнула калитка, и парк снова стал тихим — уже по-настоящему, той тишиной, в которой слышно, как оседает пустота.
Лиза осталась одна в чёрной аллее.
Серёга сегодня уже не вернётся, поняла она, и не потому, что он трус. Он придёт завтра — с термосом, с аптечкой, с готовой, простой и совершенно честной версией событий. У него всегда была такая версия: мир не сломался, просто кто-то не прочитал инструкцию. Серёга из тех людей, которые в любую историю входят с заранее составленным протоколом — а тут протокола не было, тут был парк, темнота и девушка, сказавшая вслух то, о чём не говорят.
И вот тогда пришёл холод.
Он не был страхом. Страх Лиза знала хорошо: он приходит снизу, из живота, липкий и быстрый, и требует бежать. Этот холод приходил сверху и снаружи, ровный, как вода в проруби, и он ничего не требовал. Он просто сообщал: то, что ты сейчас сделала, будет случаться и дальше. И, что самое неприличное, ей это понравилось. Не гаснущие фонари — хотя и они тоже, — а вот это ощущение в пальцах, будто держишь не стаканчик, а тонкий, тёплый, живой провод, по которому идёт ток города.
Она переложила стаканчик в левую руку и посмотрела на правую. Ничего особенного: обычная рука девятнадцатилетней студентки, с обкусанным ногтем на большом пальце и со следом от циркуля на подушечке. Рука как рука. Но ей показалось — и это тоже, кажется, было правдой, — что пальцы держат в воздухе что-то очень мелкое, вроде невидимой стружки, оставшейся после того, как с аллеи вычли свет.
Аллея молчала. Пруд молчал. Где-то в трёх кварталах отсюда были люди, свет, ларьки, шаурма, скорые, метро, и всё это продолжало честно работать, потому что город — существо ответственное и не любит бросать дела на полпути.
Впрочем, и сам город вёл себя странно. Лиза не смогла бы объяснить, что именно изменилось, — но раньше в темноте парка был просто парк, а теперь в ней было что-то, что поворачивалось к ней лицом. Не ветер, не шорох, не чужие шаги за спиной. Просто внимание. Как будто Москва, которая вообще-то занята своими делами — пробками, стройками, бесконечным ремонтом одной и той же набережной, — на минуту отложила дела и посмотрела в сторону этой аллеи: кто там у нас шумит? А, девочка с мороженым. Ну-ну.
Лиза вздохнула и пошла вперёд, в темноту. Ей не хотелось никуда бежать — тем более туда, куда убежал Серёга, потому что там точно не было ничего интересного.
Она прошла шагов десять, когда последний фонарь — тот самый, на отшибе, у старой сетчатой ограды, который она не заметила раньше и который всё это время упрямо держался, — погас с человеческим вздохом. Не щёлкнул, не мигнул: просто выпустил свет, медленно, до конца, как выпускает из груди воздух очень усталый человек. И в этом было столько усталости, столько человеческого, что Лиза невольно остановилась и оглянулась на него, как оглядываются на знакомого, который в очереди вздохнул вслух.
— Ничего, — сказала она фонарю. — Иди. Отдохни.
Потом ей стало смешно. Она стояла одна в полностью тёмном парке, разговаривала с осветительным прибором и делала это совершенно спокойно, а где-то за кустами сейчас человек с высшим, почти полученным образованием бежал домой сочинять версию про подстанцию.
Лиза пошла дальше по аллее. Тёмной, длинной, пахнущей мокрой землёй и тополиной почкой, с чёрным прудом слева и чёрными кустами справа, и с этим новым, ни на что не похожим чувством на пальцах, которое ещё не имело названия, но уже имело вес.
Она шла и думала, что завтра обычная дорога в институт, обычный троллейбус, обычная очередь в столовой и обычная лекция про устойчивость ферм будут иметь место при одной небольшой поправке. Поправка была простая, и Лиза впервые сформулировала её для себя прямо, без шутки:
прогулки у неё теперь станут гораздо интереснее.
Глава 2. В которой дама с котомзнает о нас больше, чем мы сами
Случайности не случайны. Особенно когда пахнут озоном.
На следующий вечер Лиза снова пошла через парк. Не потому, что ей этого хотелось, а потому, что через парк была дорога к дому, а человек, которому очень хочется доказать, что он ничего не боится, всегда выбирает самую неудобную дорогу и потом весь путь объясняет себе погодой.
Погода, впрочем, была ни при чём. Погода была обычная московская весна: тепло, сыро, ветер перебирает листья, как кассир — купюры, и в воздухе висит эта вечная взвесь из тополиного пуха, пыли и чужих разговоров. Ничего мистического. Мистическим был разве что тот факт, что вчерашние фонари горели все до единого, ровно и беззаботно, будто им никто и никогда не приказывал гаснуть.
Лиза шла мимо них и по очереди смотрела каждому в лицо. Точнее, в лампу. Вчера они были сообщниками, сегодня — простыми осветительными приборами, которые, если спросить, ответили бы, что знать ничего не знают, работают по графику и вообще не в курсе происходящего. Один из них, тот самый, на отшибе, у сетчатой ограды, мигнул, когда Лиза под ним проходила. Один раз. Совсем коротко. Как будто подмигнул.
— Ага, — сказала Лиза. — Всем привет.
Больше ничего не произошло, и это её почти разочаровало. Полтора суток она прожила в готовности к тому, что мир вот-вот предъявит ей что-нибудь ещё, и мир ничего не предъявлял. Мир занимался своими делами. Утром были пары: сопромат, потом начертательная геометрия, где преподаватель трижды объяснил, как строить тень от шара, а Лиза трижды нарисовала не то и в итоге получила замечание в стиле «Гроза, вы сегодня где-то не здесь». Днём — столовая, очередь, серый компот. Вечером — Серёга.
А вот Серёга был явлением отдельным.
Он позвонил ей в семь, потом в восемь, потом в девять, и каждый раз разговор двигался по одному и тому же маршруту: сначала проверка, жива ли она и что ела, потом сочувствие, потом попытка реконструировать вечер. В его реконструкции фигурировали авария на подстанции, общегородское отключение, старая проводка в парке, сырость, короткое замыкание и — вершина его построения — «ты просто устала, а там темно, вот тебе и показалось». Лиза слушала эту сборку с интересом, потому что Серёга строил её мастерски, как студент, который не решил задачу, но очень хочет за неё допуск.
— Лиз, ну а что ещё? — спросил он. — Что я должен был подумать? Что у меня девушка фонари выключает, как свет в ванной?
Лиза чуть было не сказала ему: «массовая галлюцинация из-за мороженого». Фраза была точно в его вкусе — аккуратная, сходится со схемой, никого не обвиняет, — и именно поэтому она её не сказала.
— Не знаю, Сереженька, — сказала она вместо этого. — Может, тебе наконец прочитать инструкцию к миру?
— Ты вчера это уже говорила, — отозвался Серёга, и в его голосе была такая искренняя, такая человеческая усталость от непонятного, что Лиза вдруг пожалела его и не стала добивать. Серёга был из тех, кого нельзя спасать насильно. Он сам придёт к правильному ответу — года через три, аккуратно, по пунктам, с примечаниями.
За эти же сутки он успел ещё и позвонить в ЖЭК. Дважды. И рассказывал об этом с гордостью государственного деятеля: дескать, принял заявку, записал номер, потребовал перерасчёт и оставил обратный телефон. Диспетчер, судя по его пересказу, держалась стойко, но в какой-то момент спросила, не наблюдал ли он ещё чего-нибудь необычного — например, зелёного свечения. Серёга принял это за участие и очень растрогался. Лизе же от этой детали стало нехорошо: слишком уж внятно диспетчер спрашивала, слишком спокойно, как спрашивают о вещах, для которых у них в инструкции есть отдельная строка.
Она попрощалась, положила телефон в карман и пошла дальше, к выходу из парка. Смешно сказать: за полтора суток она успела сформулировать собственное объяснение произошедшего ровно один раз, и оно было почти взрослым — что было какой-то непонятный контакт между её состоянием и городским электричеством, совпадение, случайность, ничего личного. Ей хотелось, чтобы это было так. Ей очень, до неприличия хотелось, чтобы это было так, потому что второе объяснение требовало от неё что-то делать, а третье — что-то решать.
Второе объяснение она носила с собой, как носят письмо, которое боятся вскрыть.
Парк закончился сразу и без предупреждения — так заканчиваются все парки, если идти в темноте и думать о своём. За калиткой воздух сменился: стал больше, шире, с водой. Пушкинская набережная лежала перед ней вся — мокрая, блестящая, с редкими машинами, с той особенной смесью запахов, где старый камень разговаривает с рекой, а река делает вид, что не слышит. Москва-река шла тяжело и уверенно, как человек, который точно знает, куда идёт, и не собирается это обсуждать.
Над рекой стоял город. Золотой купол Храма Христа Спасителя держал на себе весь остаток вечернего света и отдавал его обратно в небо, и от этого небо над центром было чуть светлее, чем полагалось в это время. А дальше, за домами, за мостами, острым и очень честным шпилем — МГУ, тонкий, как игла, которой кто-то приколол к городу клочок неба. Москва вообще устроена так, что в ней одновременно видны основание и цель: храм и шпиль, старое и почти будущее, и всё это в одном кадре, на расстоянии одного взгляда.
Лиза остановилась у парапета и подышала. Она любила эту набережную за то, что она не притворялась. Другие места в городе к вечеру становились красивыми и начинали себя нахваливать; Пушкинская просто стояла, вся разложенная по ярусам, нижний у самой воды, верхний под фонарями, и никто никого не уговаривал.
На скамейке под фонарём сидела женщина.
Первое, что бросилось в глаза, — не женщина, а свет. Или, точнее, его отсутствие: лампа над скамейкой горела, но освещала только саму себя, как будто свет упирался в скамейку и не мог пройти дальше. Второе — то, что женщина была одета так, будто собралась не гулять по набережной, а на приём к кому-то очень старому и очень важному. Чёрная кожа — куртка, тончайшая, как перчатка, и рядом, на спинке скамейки, брошена длинная чёрная шаль, по которой серебряной ниткой была расшита паутина. Аккуратная, правильная, с ровными углами и одной неровной нитью, которая, как ни странно, притягивала взгляд больше всех остальных: где-то в этом узоре был узел, который кто-то не сумел или не захотел завязать как положено.
Женщина была молода не по возрасту и стара не по виду, и Лиза, разглядывая её в упор, не смогла бы сказать, сколько ей лет, — то ли тридцать, то ли сто пятьдесят, и ни один из этих вариантов не казался нелепым.
Третье, что бросилось в глаза, было размером с половину скамейки.
Кот был чёрный, громадный и сидел на скамейке так, как на скамейках не сидят коты: прямо, по-человечески, свесив хвост с одного края. Глаза у него были изумрудные, ровные, без кошачьей лени, и он смотрел на Лизу с видом экзаменатора, который знает билет наизусть и ждёт, когда студентка перестанет делать вид, что не пришла.
Лиза видела котов в Москве разных: подвальных, наглых, тонких, как сквозняк, толстых, как мечта о безработице, — и ни один из них не сидел раньше по струнке, глядя на неё с вежливым интересом.
Правильным решением было бы уйти. Лиза осталась.
— Добрый вечер, Елизавета, — сказала женщина и улыбнулась так, будто сообщала что-то приятное, но с последствиями. — Особенно когда так удачно гаснут фонари.
Ветер на набережной не изменился. Река не изменилась. Изменилось только одно: воздух вокруг скамейки стал пахнуть озоном — тем самым сложным запахом, который стоит в воздухе перед грозой и после короткого замыкания, когда техника уже умерла, а электричество ещё не поверило в это и висит в воздухе, не зная, куда деваться.
— Мы не знакомы, — сказала Лиза. Голос её, против ожидания, не дрогнул.
— Мы знакомы, — спокойно ответила женщина. — Ты просто об этом не знаешь. Это разные вещи, дорогая. «Не знакомы» — это когда люди не знакомы. А когда один знает другого, а другой ещё нет — это незнание, а незнакомство. Извини, я много лет работаю со словами, это профессиональное.
— Вы меня не знаете.
— Елизавета Андреевна Гроза, — сказала женщина. — Девятнадцать лет. Третий курс. Держишь в столе циркуль, который обещаешь починить второй месяц. Спишь с открытым окном. И позавчера во сне на вопрос, готова ли ты, ответила «да», не задумавшись ни на секунду.
Лиза почувствовала, как у неё холодеет затылок. Не от того, что женщина знала имя, — имя написано на пропуске, на курсовой, на конверте. А от последней фразы: об этом сне она не рассказывала никому, даже Серёге, потому что Серёга бы сказал, что это работа, недосып и экзаменационная тревога.
— Это сон, — сказала Лиза.
— Иногда сны — это переписка, — мягко отозвалась женщина. — Ты пишешь, тебе пишут. Просто ты не всегда знаешь адрес.
— Кто вы?
— Эльвира Армагедонновна, — сказала женщина. — Можно Эльвира. Армагедонновна — это от матери, у нас в роду к именам относятся так же, как к заклинаниям: чем длиннее, тем страшнее.
— А это? — Лиза кивнула на кота.
— Мы её потом представим, — сказал кот.
Он это действительно произнёс. Идеально чисто, низким, слегка скрипучим голосом, каким зачитывают в метро объявления о том, что поезд следует до конечной. И главное — сказал это не как фокус, не как шутку на публику, а с той усталой естественностью, с какой говорят вещи, которые для говорящего не новость уже лет двести.
Лиза посмотрела на кота. Потом на женщину. Потом на реку. Потом снова на кота.
Жизнь в этот момент предлагала ей довольно простой набор реакций: кричать, сесть на асфальт, ущипнуть себя или сделать вид, что всё это шутка, поставленная кем-то из группы. Лиза, к своему собственному удивлению, выбрала пятую, которой в наборе не было.
— Мотя, — сказала женщина. — Ты её запугал.
— Я сказал четыре слова, — обиделся кот. — Из которых одно — «потом». Остальные вообще служебные.
— Вы понимаете, что я сейчас разговариваю с котом, — сказала Лиза. — Мне девятнадцать. У меня завтра начертательная. Я, кажется, обязана быть у психиатра, а не на набережной.
— Обязана — это про долги, — сказал кот. — Долгов у тебя пока нет. А вот с начертательной тебе сочувствую: у вас там тени от шара строят неправильно уже третий семестр, я это слышу отсюда.
— Мотя, — предупреждающе произнесла Эльвира.
— Что? Я переживаю за образование. Я, между прочим, тоже кое-чего насмотрелся за свою жизнь и имею право на мнение.
— Ты имеешь право на молчание, — сказала Эльвира. — Это самое ценное из твоих прав, и ты им пользуешься реже всех.
Кот посмотрел на неё с уважением, какое бывает у людей, которых однажды поймали на слове, и замолчал — но не так, как молчат коты, когда их прогнали, а так, как молчат существа, которые умеют ждать.
— Лиза, — Эльвира повернулась к ней, и её голос стал другим: без шутки, без стальной ласковой легкости, ровный и очень плотный, как голос человека, который откладывает всё лишнее, потому что дальше пойдёт по делу. — Сядь, пожалуйста. И послушай меня минуту. Потом можешь встать и уйти, я не держу. Но если ты встанешь и уйдёшь сейчас, ты всю жизнь будешь себе объяснять, что тебе показалось, а мир для тебя так и останется набором аварий и совпадений.
Лиза не села. Она прислонилась к парапету, скрестила руки и посмотрела на Эльвиру так, как смотрят на человека, который говорит слишком правильные вещи, чтобы ему доверять с первого раза.
— Говорите.
— В парке, на аллее, — сказала Эльвира, — ты сделала то, чего не делает обычный человек. Ты сказала вслух фразу, вбухала в неё всю свою злость, усталость и азарт от того, что ты права, — и выключатель города принял твой заказ. Это называется выброс. Первый настоящий выброс. До него был только отклик, во сне, тонкий, как отпечаток ладони на запотевшем стекле, — город позвал, ты ответила, и никто из вас двоих не придал этому значения. А вчера ты наконец не стала себя сдерживать.
— Я пошутила.
— Все начинают с шутки, — кивнула Эльвира. — Именно поэтому мы, как правило, успеваем вовремя.
Ветер перебрал шаль на спинке скамейки, и серебряная паутина на секунду блеснула вся, целиком, от угла до угла.