А теперь — вёл.
Легко. Уверенно. Как будто всю жизнь только этим и занимался. Поворот. Шаг. Ещё поворот. Его рука на моей талии — ровно там, где надо. Ни выше, ни ниже. Пальцы — не сжимают, не давят. Держат.
Столица его научила.
Я ненавижу столицу.
— Где ты научился? — сказала я. Сквозь зубы. На повороте.
— В Сольмаре, — сказал Тим. — В школе сыска. Был такой предмет.
— Танцы? В школе сыска?
— «Поведение в высшем обществе», — сказал Тим. — Сыщик должен уметь попасть на бал. Если там подозреваемый.
— И ты попадал?
— Трижды.
— И плясал?
— С графиней Ленц, — сказал Тим. — Ей семьдесят два. Она наступила мне на ногу. Нарочно. Она думала, я жених её внучки.
Я чуть не засмеялась.
Чуть.
Не засмеялась.
Мы кружились. Вокруг нас кружились другие пары. Грета с писарем Якобом — Грета смотрела через его плечо на Матиаса. Матиас с Линн — Линн смотрела через его плечо на Якоба. Дочка Торвальда — с сыном Пима, буквально носила его по кругу. Ингрид — со Свеном. Свен наступал ей на ноги. Ингрид каждый раз говорила «ой» и улыбалась. Насмешливо.
Вся площадь смотрела на нас.
Я это чувствовала. Затылком. Лопатками. Как Лотта чувствует, когда на неё смотрят, — «как будто тёплым дышат».
Мама у пекарни. Папа Лукас рядом с ней — рыжий, весь в улыбке. Дед — у аптеки, с очками на лбу. Филя — на бочке, рядом с Пимом. Подглядывает.
Тётя Агата с графом — у школьной телеги. Тётя Агата держала графа под руку и что-то ему шептала. Граф кивал. Не улыбаясь. Но у графа улыбка всегда — в глазах.
Лотта с Петером — у колодца. Лотта повернула голову к нам. Нюхала.
Улыбалась.
Все — улыбались.
А я танцевала «Ивушку» с Тимом Полыновым. С распущенными волосами. С запиской в кулаке. С горящими ушами.
И у меня было только одно желание.
* * *
На третьем повороте — там, где в «Ивушке» надо шагнуть вперёд и чуть-чуть присесть, — я шагнула.
Прямо на его сапог.
На левый. На носок. На блестящий, зеркальный, начищенный до сияния носок.
Всем весом.
Тим остановился.
Музыка — нет. Пары вокруг — нет. А мы — да.
Он опустил глаза.
На сапоге — на зеркальном носке — был след. Пыльный. Серый. Отпечаток моей туфли. С каблучком. Чёткий, как печать на документе.
Тим смотрел на него.
Долго.
Потом поднял глаза. На меня.
— Ты нарочно, — сказал он.
— Это называется — проверка, — сказала я.
Пауза.
Уголок рта. Справа. Дрогнул.
На полволоска.
Нет — на волосок. Целый.
— Проверка чего? — спросил Тим.
— Что ты живой, — сказала я. — А не столичный.
Тим смотрел на меня.
Карие глаза. Зелёные крапинки. На солнце.
Он открыл рот.
Я не знаю, что он хотел сказать. Я никогда этого не узнала. Потому что в этот момент над площадью — над музыкой, над топотом, над смехом — с той стороны реки, с заречного луга, где паслось городское стадо, — донёсся звук.
Тонкий. Высокий. Пронзительный.
Как сверчок, если бы сверчок плакал.
Только — много.
Не один. Не два. Хор.
Писк. Визг. Плач.
Секунду. Две. Три.
И — тишина.
* * *
Музыка оборвалась. Опять со скрипом.
Площадь замерла.
Все повернулись к реке. К мосту. К заречному лугу.
Там, на лугу — на зелёном склоне за рекой, где каждое лето пасётся городское стадо, где пастух Йоханнес сидит под дубом с дудочкой, где я в детстве собирала клевер для Моти, — там лежали коровы.
Все.
Двадцать. Тридцать. Сорок.
Пёстрые. Рыжие. Чёрные. Белые.
Лежали на боку. Ногами в сторону. Как будто кто-то сдул их одним дыханием.
Пастух Йоханнес лежал под дубом. С дудочкой.
Собака пастуха — тоже.
Тишина.
Только где-то далеко — за лугом, у самого края Мглистого леса — что-то пискнуло. Последний раз. Тоненько.
И замолчало.
Я стояла посреди площади. С распущенными волосами. С запиской в кулаке.
Тим рядом со мной — уже не стоял.
Он бежал. Через площадь. К мосту. Расталкивая людей. Сапоги — блестели. На левом — мой след.
На бегу он обернулся. На секунду. Через плечо.
На меня.
— Нелли! — крикнул он. — Правило третье! Ты помогаешь мне в деле! Бегом!
И я побежала.
С распущенными волосами. В праздничном платье. С запиской «Тим Полынав» в кулаке.
Как с шести лет.
Я не умею ходить.
Я всегда бегаю.
Глава 4.
В которой у меня появляется сыскной напарник
Коровы были живые.
Это первое, что я поняла, когда добежала. Ну — когда доковыляла. Праздничные туфли на лугу — это не туфли, это наказание. Я их сняла на мосту и бежала босиком, с туфлями в одной руке и запиской в другой. Волосы лезли в глаза. Подол цеплялся за клевер.
Тим был уже там. На коленях. Около ближайшей коровы — рыжей, с белым пятном на лбу, это Звёздочка, Торвальдова. Он держал два пальца у неё на шее. Под челюстью.
— Дышит, — сказал он. Не оборачиваясь. — Сердце ровное. Медленное. Как во сне.
Я опустилась на колени рядом. Звёздочка лежала на боку, вытянув ноги, с закрытыми глазами. Бок поднимался и опускался. Медленно. Ровно. Из ноздрей — тёплый пар.
Спала.
Сорок коров на лугу — спали.
Пастух Йоханнес под дубом — спал. С дудочкой на груди. Храпел.
Собака — спала. Дёргала лапами. Ей что-то снилось.
— Как от Моти, — сказала я. — Когда она визжит. Падаешь — и спишь. Потом встаёшь, голова гудит.
— Да, — сказал Тим.
— Но Мотя — в школе. Она спит. Я её сама утром… — Я замолчала. — Это не Мотя.
— Нет, — сказал Тим.
— Это — много, — сказала я. — Ты слышал. Не одна. Много. Хором.
Тим посмотрел на меня.
Потом — на край луга. Туда, где луг упирался в Мглистый лес. Где начинались первые ели — тёмные, высокие, с серыми бородами лишайника на ветках.
— Нюхай, — сказал он.
* * *
Я нюхала.
Я встала. Отряхнула коленки. Убрала волосы за уши — они сразу выпали обратно. Тим молча полез в карман, достал что-то и протянул мне.
Шнурок. Кожаный. Чёрный. От сапога, что ли. Запасной.
Я посмотрела на шнурок. На него.
— Завяжи, — сказал Тим. — Ты так не учуешь. У тебя волосы в носу.
Я завязала. Хвост. Кривой, наспех. Шнурок пах ваксой.
Пошла к лесу.
Медленно. Против ветра. Ветер теперь дул от леса — сменился, пока мы бежали. Повезло.
Клевер. Тимофеевка. Коровы — тёплый, сладкий, молочный запах. Навоз — свежий. Пастушья дудочка — бузина. Собака — мокрая шерсть, псина.
Я шла. Тим — за мной. В трёх шагах. Не мешал.
Ближе к лесу коровий запах стал слабее. Лес — сильнее. Ель. Смола. Мох. Сырость. Грибы — рано ещё для грибов, но пахнет — подосиновики будут через неделю. Муравейник — справа, большой, кислый.
И — у самой опушки, под первой елью, — поляна.
Маленькая. Шага три в поперечнике. Трава примята. Кругом. Как будто тут кто-то стоял. Долго. Переступал с ноги на ногу.
Я остановилась на краю.
— Не входи, — сказал Тим. Сзади.
— Я не вхожу.
— Ты уже наклонилась.
— Наклониться — не войти.
Я опустилась на корточки. На самом краю. И закрыла глаза.
Не подглядывала.
Почти.
* * *
Дёготь.
Берёзовый. Тот же. Сапоги. Здесь — сильно. Он стоял долго. Дёготь впитался в траву.
Ваниль. Южная. Дорогая. Тоже здесь. Слабее, чем дёготь, но — есть.
Войлок. Мокрый. Овечий.
И — мандрагоры.
Я их узнала сразу. Двенадцать лет нюхаю. Молочко. Горечь. Свежий огурец. Так пахнет Мотя, когда её только что полили. Так пахнет Груня. Так пахнет Шпулька — пахла, вчера, в грядке.
Здесь — много. Не одна. Не две. Пять? Семь? Запахи путались. Смешивались. Одни — посильнее, другие — совсем слабые, детские.
И все — кислые.
Мандрагоры не пахнут кислым. Никогда. Только когда им плохо. Когда Мотя три года назад болела — у неё завелась корневая гниль, тётя Агата её месяц выхаживала, — она пахла так. Кислым молоком. Страхом.
Эти — пахли страхом.
Я открыла глаза.
— Здесь были мандрагоры, — сказала я. Голос у меня сел. — Много. Пять или больше. Маленькие. В клетках — я не знаю, в чём, но в чём-то, и им было страшно. Он их принёс сюда. Поставил. И стоял. Долго. А потом…
Я не договорила.
— А потом они завизжали, — сказал Тим. — Все сразу. На стадо. Как по команде.
— Мандрагоры не визжат по команде, — сказала я. — Мотя визжит, когда хочет. Когда злится. Её никто не может заставить. Ни тётя Агата. Ни граф. Никто.
— Мотя — взрослая, — сказал Тим. — Ей пятьдесят. Её никто никогда не учил визжать по команде. — Пауза. — А маленьких — можно научить.
Я смотрела на него.
«Потому что их легче научить».
Он сказал это вчера. Над ямкой. Я не поняла.
Теперь — поняла.
— Кто-то учит их, — сказала я. — Шпульку. Колечко. Пяльцы. Визжать. Когда скажут. — Голос у меня задрожал. — Это… это как собак учат. Палкой. Да? Страхом.
Тим молчал.
Потом присел рядом со мной на корточки. Сапоги скрипнули. На левом — мой след. Пыльный. Он его не вытер.
— Ещё что-нибудь, — сказал он. Тихо. — Нелли. Что-нибудь ещё.
Я снова закрыла глаза.
Дёготь. Ваниль. Войлок. Мандрагоры. Страх.
И — под всем этим — дым.
Не печной. Не костровой. Не табачный. Особый. Сладковатый, горьковатый, с привкусом воска и тлеющей гнилушки. Так пахнет… так пахнет у Олафа в саду. У Олафа ульи. Он, когда к ним лезет, — разжигает в такой жестяной коробочке с мехами труху, и дымит на пчёл, чтобы они не кусались.
— Дымарь, — сказала я. — Пасечный. Гнилушка и воск. И мёд. — Я открыла глаза. — У него на одежде — дым от дымаря. Он был на пасеке. Недавно. Или он — пасечник.
Тим что-то быстро записал в блокнот.
— И сургуч, — сказала я. — Опять. Красный. С киноварью. Совсем чуть-чуть. Здесь — на траве. Как будто что-то запечатанное лежало. Письмо. Или — свёрток.
Тим записал.
Поднял голову. Посмотрел на меня. Долго.
— Ты стала лучше, — сказал он. Опять.
— Ты это уже говорил.
— Я повторяю, — сказал Тим, — потому что это — правда.
Я не знала, что с этим делать.
Я встала. Отряхнула коленки.
— Где у нас в округе пасеки? — спросила я.
— Олафова, — сказал Тим. — У храма. Шесть ульев. — Пауза. — И старая, в Мглистом лесу. На Черничной вырубке. Брошенная. Пасечник умер лет пятнадцать назад.
— Откуда ты знаешь?
— Я в девять лет там мёд воровал, — сказал Тим. — Пасечник в меня башмаком кинул.
Я засмеялась.
Сама не поняла как.
Тим посмотрел на меня. На мой смех.
Уголок рта. Справа.
* * *
Коровы проснулись через час.
Сами. Одна за другой. Вставали, мотали головами, мычали — обиженно, недоумённо, — и шли пить к реке. Как будто ничего не случилось.
Пастух Йоханнес проснулся последним. Сел под дубом. Посмотрел на дудочку. На нас.
— Я задремал, — сказал он. Виновато.
— Что вы слышали? — спросил Тим. — Перед тем как задремать.
Йоханнес подумал.
— Как будто, — сказал он медленно, — как будто кто-то мне в уши — иголками. Тыщей иголок. Тоненько-тоненько. — Он потёр ухо. — А потом — темно. Как в погребе.
— Видели кого-нибудь? У леса?
Йоханнес подумал ещё.
— Нет, — сказал он. — Нет. Никого. — Пауза. — Только запах был. Перед тем. Сладкий такой. Как от булки с ванилью. Я ещё подумал — откуда тут булки? Бруна вроде не пекла.
Тим записал.
К нам с моста шли люди. Много. Весь город, кажется. Впереди — граф. Высокий, тёмный, с сединой на висках, в простой куртке без всяких нашивок. Он не носит нашивок. Он говорит, что его и так все знают. За ним — папа Лукас. За ним — Гуннар со стражей. За ними — все.
Граф подошёл. Посмотрел на коров, которые шли к реке. На Йоханнеса. На поляну у опушки.
На Тима.
На меня. На мои босые ноги, на праздничное платье в травяных пятнах, на волосы, завязанные чёрным шнурком.
Ничего не сказал.
Граф никогда ничего не говорит сразу. Сначала смотрит.
— Докладывай, — сказал он Тиму.
Тим доложил.
Коротко. Сухо. Ровно. Как граф. Мандрагоры — пять или больше. Маленькие. В клетках. Визг — по команде. Запахи: дёготь, ваниль, войлок, дым от дымаря, сургуч. Предположительно — старая пасека на Черничной вырубке. Свидетель — пастух, слышал «иголки», учуял ваниль.
— Кто учуял? — спросил граф.
— Нелли, — сказал Тим.
Граф повернулся ко мне.
— Нелли, — сказал граф. И помолчал. — Дым от дымаря — под дёгтем?
— Под дёгтем и мандрагорами, — сказала я. — Слабо. Но — есть.
Граф смотрел на меня.
Граф — это человек, который слышит ложь звоном в ушах. Двенадцать лет назад, когда я была маленькая, мне казалось, что он может услышать всё. Даже то, что я думаю. Я при нём боялась думать.
Сейчас тоже.
— Хорошо, — сказал граф. — Очень хорошо.
И отвернулся. К лесу.
Папа Лукас у него за спиной — показал мне большой палец. И подмигнул.
* * *
— Правило третье, — сказал Тим.
Мы стояли у моста. Вечером. Коровы — в хлеву. Граф с Гуннаром и стражей — уехали на Черничную вырубку. Тима не взяли. Граф сказал — «ты остаёшься. На заставе. С Ингрид. Сторожи сад».
Тим не спорил. Но я видела — у него ходили желваки.
— Что — правило третье? — спросила я.
— Летняя пара помогает друг другу в деле, — сказал Тим. — Он — ей. Она — ему.
— Я знаю. Пим читал.
— Ты помогаешь мне, — сказал Тим. — Нюхаешь. Мандрагоры, вор, пасека — это теперь дело заставы. Граф сказал — моё. Мне нужен нос. Лотта — королевский нюхач, у неё десять дел по всему округу, её граф каждую неделю куда-то посылает. — Пауза. — Мне нужна ты.
Я посмотрела на него.
«Мне нужна ты».
Он сказал это — как граф говорит «мне нужен отчёт к утру».
Сухо.
Деловито.
Без ушей.
У него уши — не покраснели.
Значит — правда. Ему нужен нос. Мой нос.
Ничего больше.
— А ты? — спросила я. — Ты — мне?
Тим посмотрел на меня.
— У тебя экзамен, — сказал он. — В сентябре. Королевский. Тебе нужно тренироваться. Каждый день. На живых людях. — Пауза. — Тренируйся на мне.
— На тебе?
— Каждое утро, — сказал Тим. — Я прихожу. Ты нюхаешь. Говоришь — где я был, что ел, с кем говорил, что держал в руках. Я записываю. Проверяем. — Он помолчал. — Так экзамен и сдают. Я спрашивал в Сольмаре. У тех двоих, кто сдал. Им давали чужих людей. Незнакомых. И надо было рассказать про них всё. По запаху.
Я молчала.
Я не знала, что он спрашивал.
В Сольмаре. У тех двоих. Про экзамен.
Когда?
— Когда? — спросила я.
— Что — когда?
— Когда ты спрашивал? Про экзамен?
Тим помолчал.
— Неважно, — сказал он.
Уши.
Покраснели.
* * *
Мы договорились.
Это было похоже на договор тёти Агаты с графом. Про который все в Тихом Броде знают наизусть — «Пункт четвёртый: никаких поцелуев (кроме случаев, когда этого требует публика)». Тётя Агата говорит, что подписала его, скрестив пальцы под столом. Граф говорит, что слышал звон.
У нас не было бумаги. Мы просто стояли у моста и говорили.
Я сказала: «Пункт первый. Я нюхаю твоё дело. Ты не мешаешь. Не говоришь "не входи", "не трогай", "отойди"».
Тим сказал: «Пункт первый. Ты нюхаешь моё дело. Ты не лезешь первой. Туда, где опасно».
Я сказала: «Это — не пункт. Это — запрет».
Тим сказал: «Это — пункт».
Мы смотрели друг на друга. Через три шага.
Я сказала: «Пункт второй. Ты приходишь каждое утро. В семь. Я тебя нюхаю. Ты не врёшь».
Тим сказал: «Я не вру».
Я сказала: «Ты врёшь ушами».
Тим замолчал.
Я сказала: «Пункт третий. Мы танцуем на праздниках. Ходим в храм. Как положено. Чтобы Бруна не трогала».
Тим сказал: «Хорошо».
Я сказала: «Пункт четвёртый. На Урожайник — сжигаем записку. Без обид».
Тишина.
Река шумела под мостом.
Тим смотрел на меня.
Долго.
— Хорошо, — сказал он. — Без обид.
Уши — не покраснели.
Совсем.
Значит — правда.
Он хочет сжечь.
Я кивнула.
Повернулась.
И пошла домой. Не бегом. Пешком. Медленно.
Впервые за двенадцать лет — пешком.
* * *
В полночь я снова стояла у круглого окна.
В ночной рубашке. С распущенными волосами — я их так и не заплела. Шнурок от сапога лежал на подоконнике. Рядом с пробирками.
Я его не отдала.
Забыла.
По мосту шёл человек с фонарём. Высокий. В куртке — теперь в куртке.
Шёл к мельнице.
Я смотрела.
Колокол на ратуше пробил полночь.
Внизу, у двери аптеки, — никакого Фили. Филя спал. Я проверила.
Я надела вязаную кофту. Сверху — платок. Туфли — уличные.
Спустилась. Девятую ступеньку — перешагнула.
Пункт первый. Я нюхаю его дело.
Это — его дело.
* * *
Он сидел там же. Под вязом. На сене.
Только сена было больше. И рядом — двое. Стражники. С полынью во рту — я учуяла. Один — Свен, Гуннаров племянник. Второй — Йорген-младший, сын трактирщика. Они сидели у ограды, по обе стороны калитки, с фонарями и с дубинками.
Свен увидел меня. Кивнул. Ничего не сказал — у него полынь во рту.
Я подошла к вязу.
— Ты пришла, — сказал Тим. Не оборачиваясь.
— Пункт первый, — сказала я. — Я нюхаю твоё дело.
— Пункт первый, — сказал Тим, — ты не лезешь первой.
— Я не лезу. Я сижу.
И села. На сено. В одном шаге.
Тим ничего не сказал.
Только — подвинулся. Чуть-чуть. Чтобы мне было место. Под вязом. Где не дуло.
* * *
Вор пришёл в три.
С туманом.
Туман поднялся от реки — как всегда летом под утро, низкий, белый, по колено. Пополз по лугу. Затопил Сестрин сад. Горшки торчали из него, как кочки на болоте.
Свен у калитки задремал. Я слышала — он засопел. Йорген-младший — нет. Он ходил вдоль ограды. С фонарём.
А потом я учуяла.
Ваниль.
Сначала — чуть-чуть. Как будто где-то далеко кто-то открыл банку с южной ванилью. Потом — сильнее. Ближе. С той стороны ограды. С той, где луг упирается в ивняк у реки. Где нет калитки. Где ограда ниже — Торвальд не доделал, у него железо кончилось.
Я схватила Тима за рукав.
Он не спал. Он уже повернул голову. Туда же.
— Ваниль, — шепнула я. — Там. У ивняка. Дёготь. Войлок.
Тим кивнул.
Встал. Беззвучно.
Нож — в руке. Я не видела, как он его достал.
— Сиди, — шепнул он.
— Пункт первый…
— Сиди, Нелли.
И пошёл. В туман. Вдоль ограды. Пригнувшись. Сапоги — не скрипели. Я не знаю, как он это делает. Эти сапоги скрипят, когда он садится на корточки. А когда крадётся — нет.
Столица.
Я сидела.
Секунду.
Две.
Ваниль усилилась. И к ней прибавилось — мандрагоры. Молочко. Горечь. Огурец. Кислое.
Нет. Не кислое. Свежее. Здешнее. Это — наши. Из грядки. Ростки.
Кто-то был у грядки.
Не у ивняка. Тим пошёл к ивняку. А ваниль — уже у грядки. С другой стороны. Обошёл. Пока Тим крался.
Я вскочила.
— Тим! — закричала я. — Не там! Грядка!
И побежала.
Через ограду. Не через калитку — прямо через ограду, она мне по пояс, я через неё с шести лет лазаю. Хмель схватил меня за подол — я дёрнула, подол треснул. Через горшки. Через туман.
К грядке.
* * *
Над грядкой стоял человек.
Я видела его в тумане — тенью. Невысокий. В чём-то длинном — плащ? Балахон? С капюшоном. Лица не видно. На руке — рукавица. Толстая, серая, войлочная.
В рукавице — совок.
Он уже наклонился. Уже вставил совок в землю. Рядом с Пуговкой.
Пуговка пищала. Тоненько. Как цыплёнок.
Я не думала.
Я прыгнула.
Не на него. На грядку. Животом. Прямо на Пуговку. Накрыла её руками. Ладонями. «Зелёной рукой».
Пуговка под моими ладонями — обожгла. Как крапива. Свежая мандрагора всегда жжётся, если её трогать без рукавицы.
Мне было всё равно.
— Не отдам, — сказала я в землю. — Не отдам. Не отдам.
Человек надо мной замер.
Я чуяла его. Совсем близко. Ваниль — густая, как сироп. Дёготь — от сапог, прямо у моего лица. Войлок — рукавица у моего плеча. Дым от дымаря — от плаща.
И — сургуч.
И — ещё что-то. Совсем слабо. Под всем этим. Под ванилью.
Знакомое.
Очень-очень знакомое.
Я не успела понять — что.
— Нелли! — Тим. Сзади. Из тумана. Бегом.
Человек надо мной дёрнулся. Совок выскользнул из земли. Человек отпрыгнул — легко, быстро, не по-стариковски. Развернулся.
И побежал.
Через ограду — там, где Торвальд не доделал. В ивняк. К реке.
Тим промчался мимо меня. Мимо грядки. За ним.
— Свен! — крикнул он на бегу. — Йорген! К реке! Отрезайте!
Свен проснулся. Вскочил. Упал — запутался в собственной дубинке. Йорген-младший побежал с фонарём. Фонарь болтался. Свет метался по туману.
Я лежала на грядке. Животом. С Пуговкой под ладонями.
Пуговка перестала пищать.
Она дрожала. Мелко-мелко. Как цыплёнок под наседкой.
И — я почувствовала — прижалась. К моим ладоням. Своими крошечными листиками. Как Шпулька когда-то — нет, как Пуговка тогда, в одиннадцать лет, когда я плакала, а она приползла ко мне на колени.
— Тихо, — сказала я. — Тихо. Я здесь.
Руки жгло. Сильно.
Мне было всё равно.
* * *
Тим вернулся через полчаса.
Один. Мокрый по пояс. В тине. Без фонаря — фонарь утопил Йорген-младший.
— Ушёл, — сказал он. Глухо. — Лодка. У него в ивняке была лодка. Он прыгнул — и вниз по реке. В тумане. Я не видел, куда.
Он подошёл к грядке. Посмотрел на меня.
Я сидела рядом с Пуговкой. На коленях. Держала ладони над ней — не касаясь, но близко. Чтобы она чувствовала, что я здесь.
Тим посмотрел на мои ладони.
Красные. Вздувшиеся. В волдырях. Как будто я час держала их в крапиве.
Он опустился на колени. Рядом. В тину, в землю, в мокрую траву. Сапоги — зеркальные — погрузились в грязь.
Он не заметил.
Он взял мои руки. Обе. В свои. Осторожно. Перевернул ладонями вверх. Посмотрел.
— Ты её трогала, — сказал он. Голосом, которого я у него никогда не слышала. Ни в детстве. Ни сейчас. — Без рукавицы. Свежую.
— Он её уносил.
— Нелли. Ты её трогала без рукавицы.
— Он её уносил, Тим!
Он смотрел на мои ладони.
Потом — молча — полез в карман. Достал мешочек. Полынь. Высыпал на ладонь. Плюнул. Растёр в кашицу. Пальцами.
И стал мазать мне ладони.
Осторожно. Медленно. Каждый волдырь.
Полынь жгла — сильнее мандрагоры. Я зашипела.
— Терпи, — сказал Тим. — Мотя меня так мазала. Когда мне было десять. Когда я её первый раз из горшка выронил — и поймал. Голыми руками. — Он не поднимал глаз. — Неделю ложку держать не мог.
— Я не знала.
— Никто не знал, — сказал Тим. — Мотя сказала — не говори Агате. Агата расстроится. — Пауза. — Мотя меня ночью мазала. Сама. Листьями. Я руки к горшку подносил — она мазала.
Я смотрела на его склонённую голову. На вихор. На мокрые волосы, в которых застряла тина.
Он мазал мне ладони полынью.
Как Мотя — ему. Тринадцать лет назад.
— Тим, — сказала я.
— М?
— Он пах чем-то знакомым.
Тим поднял голову.
— Кто?
— Вор. Под ванилью. Под дёгтем. Совсем чуть-чуть. Что-то… — Я закрыла глаза. Попробовала вспомнить. — Что-то, что я знаю. Давно. С детства. Но не могу вспомнить — что.
Тим смотрел на меня.
— Вспомнишь — скажи, — сказал он.
— Скажу.
Он доделал. Вытер руки о траву. Встал.
Сапоги — в грязи. По колено. Мой пыльный след на левом — исчез. Под тиной.
Он посмотрел на сапоги.
Я посмотрела на сапоги.
— Ты их месяц будешь чистить, — сказала я.
— Неделю, — сказал Тим.
— Ты раньше босиком ходил.
Тим посмотрел на меня.
— Раньше, — сказал он, — мне было нечего беречь.
И отвернулся. К Свену, который всё ещё распутывался с дубинкой.
* * *
А на грядке — у моих колен — Пуговка вдруг вытянулась.
Совсем чуть-чуть. На полпальца. Как будто за одну ночь выросла.
И развернула листики.
Пять крошечных листиков. Светло-зелёных.
И один — шестой — новый.
Он раскрылся прямо у меня на глазах. Медленно. Как будто кто-то разворачивал записку.
Я смотрела на него.
Он был — не зелёный.
Он был — синий.
Как платье, в котором я танцевала у костра четыре года назад.
Глава 5.
Тим
.
Сто пятьдесят два письма
Сапоги я чистил до четырёх утра.
Не неделю. Одну ночь. Я сказал «неделю», чтобы она не думала, что я буду чистить всю ночь. Она бы подумала, что я — дурак. Что столичный. Что сапоги мне дороже мандрагоры.
Это неправда.