Анна помолчала, глядя на венец, и решилась задать вопрос, который вертелся на языке:
— А если хворь доберётся до супругов? До меня или до мужа?
Грета посмотрела на неё долгим взглядом. В её тёмных глазах мелькнуло что-то — не жалость, нет, скорее понимание.
— Тогда сними с венка пару травинок — только аккуратно, с молитвой, — залей кипятком и дай испить больному. Сила венка перейдёт в отвар. Но помни: венок не бесконечен. Каждая отнятая травинка — часть его силы. Когда-нибудь он иссякнет. Береги его для самого важного. Для детей. Для мужа. Для себя — в самую последнюю очередь.
— В последнюю очередь, — эхом повторила Анна.
— Ты — будущая мать, — просто сказала Грета. — Сначала те, кого ты любишь. Потом — ты. Так было всегда. Так будет и впредь.
Анна кивнула и прижала венок к груди. Ей почудилось, что от него исходит тепло — не от увядающих цветов, а от слов, от благословения, от обещания, которое она только что дала себе. Она сбережёт этот венок. И тех, кого любит, — до последней травинки.
Грета поднялась, опираясь на клюку.
— А теперь пойди попляши с мужем. Праздник — он для живых.
И она растворилась в предрассветных сумерках.
Анна ещё долго смотрела на венец в своих руках. Белые лилии уже начали увядать, но всё ещё пахли — тонко, сладко, по-свадебному. Она решила: завтра же, едва они с Орвином переступят порог своего нового дома, этот венок повиснет над дверью. И будет висеть там. Всегда.
После настало время для ещё одиного старого обычая — разувания невесты. Девушки окружили Анну, усадили на скамью и, хохоча и перешёптываясь, стащили с неё белые туфельки. Орвин отсчитал горсть медяков, выкупил их и собственноручно надел жене на ноги под общий одобрительный гул.
Гуляли до самого рассвета. Костёр давно прогорел, угли подёрнулись седым пеплом, а самые стойкие гости всё ещё сидели за столами, допивали остатки самогона и затягивали тихие, задушевные песни. Орвин обнимал жену за плечи, и Анна прижималась к нему, усталая, но безмерно счастливая. Её голова покоилась у него на груди, и мельник чувствовал, как ровно и спокойно бьётся её сердце. Она заснула так, под утро, под мерное гудение голосов и треск догорающих поленьев. Он поцеловал её в макушку и закрыл глаза.
Но где-то в самой глубине души, под слоем усталости и хмеля, ворочалась память о минувшей ночи. О прохладных губах. О мятном вкусе. О голубом свете.
Орвин отогнал эту мысль. Сегодня — его день. День его свадьбы.
А завтра начнётся жизнь. Настоящая. Долгая. И она начнётся.
Глава 1. СУХАЯ ЗЕМЛЯ
За три года вода в Старице не изменилась. Она всё так же текла с севера на юг, огибая холмы, и у мельничного колеса падала с каменистого уступа, вращая тяжёлые деревянные лопасти. Вода была тёмной, густой, и только у самого колеса, где плицы били по ней с мерным гулом, она вскипала белой пеной и разлеталась брызгами. Брызги оседали на досках мостика, на стенах мельницы, на крыльце дома, что стоял тут же, на южном берегу, примыкая к мельничному срубу. Чуть дальше, за домом, начиналось озеро — чёрное, гладкое, молчаливое. Его вода никогда не замерзала, и старики говорили, что озеро это бездонное.
Дом мельника был низким и кряжистым.
Брёвна, из которых его сложили, потемнели от времени. Нижние венцы позеленели от сырости, кое-где проступилa плесень. Крыша, крытая дранкой, местами прохудилась. После сильных дождей на чердаке скапливалась вода, и тогда в комнатах пахло особенно остро — прелыми листьями, старым деревом, чем-то затхлым. Анна подставляла тазы и вёдра, но вода всё равно находила путь — капала с потолка, стекала по стенам, собиралась в лужицы на полу. Она ненавидела этот запах. Но за три года привыкла.
Окна в доме были маленькими, забранными слюдой, которая пожелтела и потрескалась. Свет проходил сквозь них с трудом, и внутри всегда царил полумрак. Анна зажигала свечи даже днём. Тени от свечей метались по стенам, и ей иногда казалось, что в углах кто-то стоит. Она не оборачивалась. Боялась.
В большой комнате, которая служила и кухней, и столовой, стоял грубо сколоченный стол, две лавки и большой кованый сундук с приданым Анны. Над столом висела икона Богородицы — та самая, что нарисовала её мать. Анна подняла её после того ночного падения, вставила в новую рамку попроще и повесила на прежнее место. Трещина в углу старой рамки так и осталась — память о той ночи, когда всё пошло не так. Перед иконой всегда горела лампадка. Анна зажигала её каждое утро и каждый вечер, и маслянистый огонёк отражался в серебряном окладе. Она молилась подолгу, стоя на коленях на жёстком полу. Молилась о ребёнке. Губы шевелились беззвучно, пальцы сжимали край платка. Но Богородица смотрела на неё с иконы отстранённо и печально, и ответа не было.
*****
Анна впервые заметила его вскоре после свадьбы. Чёрный кот — тощий, с гладкой, лоснящейся шерстью и круглыми жёлтыми глазами — сидел на лавке у печи и вылизывал лапу с таким видом, будто жил здесь всегда.
— Ты чей? — спросила Анна, протягивая руку.
Кот поднял голову, посмотрел на неё долгим, оценивающим взглядом и позволил погладить. Шерсть была тёплой и необычайно мягкой. Анна почувствовала странное успокоение, словно сам дом через этого кота признал её хозяйкой.
— Орвин, — позвала она мужа, — у нас кот завёлся. Ты знал?
Орвин выглянул из-за двери, хмыкнул.
— А, этот. Он ещё при жизни отца к нам заглядывал. Мышей ловит — лучше всяких ловушек. Ты его не гони. Угощай иногда молоком или рыбёшкой. Он хороший.
— А чей он?
— Ничей. Такие коты — они сами себе хозяева. Приходит, когда хочет, уходит, когда вздумается. Но если уж поселился — значит, дом ему по нраву. И хозяева тоже.
С тех пор Анна часто замечала его в самых неожиданных местах: то на полке с горшками, то на подоконнике, то у самой двери, будто он кого-то ждал. Иногда он и правда пропадал — на несколько дней, а то и на неделю, — а потом возвращался, как ни в чём не бывало, и усаживался у печи, словно и не уходил. Анна привыкла к нему. Привыкла к его жёлтым глазам, к его бесшумной походке, к тому, как он трётся о её ноги, когда она готовит ужин. Он стал частью дома. Частью семьи.
Иногда ей казалось, что кот провожает её взглядом, полным какого-то понимания. Но она гнала эти мысли. Мало ли что привидится одинокой женщине в старом доме над водой.
*****
Богородица на рисунке смотрела не на молящегося — её взгляд был устремлён на Младенца Христа, сидящего у неё на руках. И в этом взгляде была не просто материнская любовь. В нём было предвидение. Божия Матерь знала, что ждёт Её Сына. Знала о кресте, о муках, о смерти. И всё же согласилась. «Се, Раба Господня», — было написано внизу, под рисунком, неровными материнскими буквами. Анна помнила эти буквы с детства. Мать выводила их тонкой кистью, высунув язык от усердия, а маленькая Анна сидела рядом и смотрела.
Теперь, три года спустя, глядя на Богородицу, она часто задавалась вопросом: может, падение иконы в ночь перед свадьбой было знаком? Может, ей пытались сказать, что брак, который должен был стать благословением, с самого начала был отравлен?
Скатерть на столе была из грубого льна, но по краю шла вышивка — та самая, которую Анна сделала ещё в девушках, готовя приданое. Узор был не просто для красоты. Мать научила её вышивать обережные знаки: волнистая линия — символ воды, ромб с точкой посередине — символ засеянного поля и плодородия, крест — защита от злых сил. Анна вышивала их долгими вечерами, думая о будущем доме, о муже, о детях. Теперь, глядя на потускневшие нити, она думала: может, оберег не сработал? Может, она что-то сделала не так?
На полотенцах, висевших у печи, тоже была вышивка: петухи — символ рассвета и пробуждения, дубовые листья — знак мужской силы, красные маки — память о предках. Всё это должно было хранить дом.
Но дом не был храним.
Над дверью висел венчальный венок — тот самый, из белых лилий и пшеничных колосьев, которым её венчал отец Игнатий. Анна повесила его на следующее утро после свадьбы, как велела Грета, и с тех пор он висел, темнея от времени и сырости. В первые годы Анна смотрела на него с нежностью. Потом — с надеждой, когда молилась о ребёнке. Теперь — с горьким недоумением. Грета сказала, что венок — оберег, что он защитит дом от нечисти, от хвори, от дурного глаза. Но он не защитил её от самого страшного — от пустоты, что поселилась внутри.
*****
Анна подошла к мельнице с корзиной в руке — несла мужу обед: краюху хлеба, кусок сала, крынку молока. День стоял жаркий, душный, даже здесь, у воды, где обычно веяло прохладой. Колесо скрипело, перемалывая зерно, и его мерный гул отдавался в досках мостика.
Она толкнула тяжёлую дверь и вошла. Внутри пахло мукой, деревом и потом. Солнечный свет проникал сквозь щели в стенах и падал косыми полосами на усыпанный мукой пол. И в этих полосах света, по пояс обнажённый, стоял Орвин.
Он не услышал её — слишком был занят. Он поднимал мешки с зерном — один за другим, — перетаскивал их от двери к жерновам. Мышцы на его спине перекатывались под загорелой кожей с каждым движением. На плечах и груди белела мучная пыль, прилипшая к потной коже, и в свете солнечных лучей он казался высеченным из дерева и камня — грубый, мощный, настоящий.
Анна замерла в дверях, забыв, зачем пришла. Она смотрела на мужа и чувствовала, как внутри разливается тепло — то самое, давно забытое, что она испытывала в первые месяцы после свадьбы. Тогда она могла часами наблюдать за ним — как он работает, как хмурится, как вытирает пот со лба тыльной стороной ладони. Она любила его за эту силу. За эту молчаливую, надёжную мощь. За то, что рядом с ним она чувствовала себя защищённой — от всего мира, от всех бед.
Орвин опустил мешок и только тогда заметил её. Его суровое лицо, застывшее в рабочем напряжении, вдруг смягчилось — он улыбнулся одними уголками губ, и от этой скупой улыбки у Анны подкосились колени.
— Что такое? — спросил он, кивая на корзину. Голос его, низкий и чуть хрипловатый от пыли, разнёсся по мельнице.
— Тебе обед принесла, — ответила Анна, стараясь, чтобы голос звучал ровно. Но щёки предательски заалели.
Орвин подошёл ближе. От него пахло мукой, потом и чем-то ещё — тем самым, мужским, от чего у Анны всегда перехватывало дыхание. Он взял у неё корзину, поставил на верстак и вдруг, наклонившись, поцеловал её в висок — коротко, почти невесомо.
— Спасибо, — сказал он. — Ты у меня такая заботливая, самая лучшая.
И вернулся к работе. А Анна ещё долго стояла, прижав ладонь к тому месту, где только что были его губы, и глупо, счастливо улыбалась. Чёрный кот, дремавший на мешке у жернова, приоткрыл один глаз, посмотрел на неё и снова зажмурился — он-то знал, что всё идёт как надо.
*****
Орвин в церковь ходил редко. По воскресеньям он надевал чистую рубаху, подпоясывался красным кушаком и шёл вместе с Анной на холм. Стоял службу, крестился, когда положено, но взгляд его блуждал по стенам, по окнам, по лицам прихожан. Он не пел вместе с хором. Не причащался. Отец Игнатий замечал это и молчал. Священник за эти три года сильно сдал. Его спина сгорбилась, седая борода стала жидкой, а голос — тихим и надтреснутым. Он служил, но силы уходили. Каждый раз, когда он поднимал чашу, руки его дрожали. Анна смотрела на него и чувствовала, как что-то внутри сжимается в тугой, горячий ком. Она знала: отец держится только ради неё. Ради того, чтобы увидеть внука.
Но внука не было.
Прошло три года. Три года — это тысяча девяносто пять дней. Анна помнила их все. Не каждый день по отдельности, а как одно сплошное полотно, сотканное из ожидания и разочарования. Каждое утро она просыпалась и прислушивалась к своему телу: не потяжелела ли грудь, не подкатывает ли тошнота, не кружится ли голова? Она знала все приметы ранней беременности, которые рассказывали деревенские бабы. Знала, что должно тянуть низ живота, что вкусы должны меняться, что хочется солёного или, наоборот, сладкого. Она проверяла себя каждое утро, как скупой проверяет монеты, и каждое утро находила только пустоту.
Месячные приходили точно в срок. Они были обильными и болезненными, как будто само её тело смеялось над ней. Каждый раз, заметив красное пятно на тряпице, Анна запиралась в спальне, падала на колени и плакала. Она плакала беззвучно, сжав зубы, чтобы не слышал муж. Слёзы текли по щекам, капали на сжатые в кулаки руки, и каждый раз ей казалось, что вместе с этими слезами из неё уходит что-то важное.
Надежда. Вера. Жизнь.
Она стала суеверной. Завязывала узелки на нитках, клала под подушку освящённую вербу, пила настои из боровой матки, которые давала Грета. Грета говорила: «Пей три раза в день перед едой». Анна пила. Настой был горьким, вязал рот, но она глотала его, морщась, и ждала. Ничего не менялось.
Анна стала завидовать. Завидовала бабам, которые ходили с большими животами, завидовала тем, кто кормил младенцев грудью, сидя на завалинке. Завидовала даже тем, у кого дети умирали во младенчестве, — у них хотя бы была память, была боль, было что-то, что можно оплакать. У неё не было ничего. Только пустота.
И эта пустота была горячей, как раскалённое железо.
Временами Анне казалось, что она сходит с ума. Что её тело — это не её тело, а пустой сосуд, из которого что-то вылили. Она ловила себя на том, что, проходя мимо колыбели, которую Орвин сколотил ещё в первый год брака, отводит глаза. Колыбель стояла в углу спальни, накрытая старой простынёй. Анна не прикасалась к ней уже два года. Но каждое утро смотрела на неё. И каждый раз что-то внутри обрывалось.
Орвин видел всё это. Видел, как она молча страдает. Видел, как она плачет по ночам, думая, что он спит. Видел, как она смотрит на его ладони, на его губы, на его глаза — ищет в нём что-то, чего не может найти. И он не знал, как ей помочь. Хуже того — он боялся, что причина в нём.
Воспоминания о той ночи перед свадьбой были смутными, но они никуда не делись. Они лежали на дне памяти, как ил на дне озера. Иногда, в полнолуние, они поднимались к поверхности. Мельник просыпался среди ночи от жажды — дикой, неутолимой, такой, что горло пересыхало в пыль. Пил воду кружку за кружкой, но она казалась ему тёплой и безвкусной. Ему хотелось другого — ледяной, сладковатой влаги. Он знал этот вкус. Он помнил его. Но не помнил, откуда.
Он ходил к озеру. Не каждую ночь, но часто. Выходил из дома, когда Анна засыпала, шёл через задний двор, поросший осокой, и останавливался у самой кромки чёрной воды. Озеро было гладким и неподвижным.
Луна отражалась в нём, и это отражение было таким чётким, что казалось — там, внизу, лежит другая луна, утонувшая много лет назад. Добрый молодец вглядывался в неё до рези в глазах. Ему чудилось, что из глубины поднимается свет — голубоватый, холодный. Что кто-то смотрит на него со дна. Кто-то, кого он знает. Кого он любит.
Но никто не появлялся. Озеро молчало.
И тогда он возвращался в дом, ложился рядом с женой и лежал без сна до рассвета. Сердце колотилось гулко и тяжело. Пальцы были холодными. Он слушал дыхание Анны — ровное, спокойное, — и ненавидел себя за то, что не может дать ей счастья. За то, что его тело, его кровь, его семя — всё это проклято чем-то, чего он не понимает.
Однажды вечером, в конце октября, Анна решилась на разговор.
Был пасмурный и ветреный день. С самого утра моросил дождь — мелкий, затяжной, он висел в воздухе водяной пылью и оседал на одежде, на волосах, на ресницах. Небо было низким и серым, как старая простыня. Деревья стояли почти голые — ветер сорвал последние листья, и они лежали на земле мокрым ковром. Запах прели и сырости проникал в дом сквозь все щели.
Орвин сидел у окна и смотрел на дождь. Он только что вернулся с мельницы — уставший, пропахший мукой и деревом. Его руки лежали на столе, большие и тёмные от въевшейся грязи. В свете свечи блестели мозоли. Мельник был красив в этом тусклом освещении — красив той тяжёлой, усталой красотой, которая свойственна людям, привыкшим к труду. Но в его глазах не было жизни. Они напоминали два камешка на дне ручья — гладкие, тёмные, холодные.
Анна подошла и села напротив. Свеча стояла между ними, и её пламя колыхалось от сквозняка. Тени метались по стенам. Она сложила руки на коленях, как делала всегда, когда волновалась.
— Орвин, — позвала она.
Он обернулся. Свет упал на его лицо, и Анна увидела, как сильно он изменился. Под глазами залегли тени. На лбу появилась складка, которой не было раньше. Щёки впали. Он выглядел старше своих двадцати шести лет.
— Я больше не могу, — сказала она. Голос был тихим, но ровным. Она не плакала. Слёзы кончились.
— Чего ты не можешь?
— Ждать. Три года. Я жду. Молюсь. Пью травы. И ничего.
Орвин отвёл взгляд. Стыд обжёг его изнутри, как кипяток.
— Может, нам нужно ещё время...
— Времени больше нет! — перебила она, и в её голосе зазвенел металл.
— Мой отец умирает. Ты видишь его? Он сгорбился, он еле ходит. Он держится только ради меня. Ради того, чтобы увидеть внука. А внука нет. И не будет. Потому что я пустая.
— Ты не пустая, — сказал он.
— Я бесплодная, — отрезала она.
В комнате стало тихо. Только дождь шуршал за окном.
— Я пойду к Грете, — сказала Анна после долгой паузы.
— К повитухе?
— Да.
— Зачем? Она же язычница. Твой отец...
— Мой отец молится три года. И ничего. Может, Бог занят. Может, он не слышит. А я больше не могу сидеть и ждать.
Орвин хотел возразить, но посмотрел на жену и осёкся. Она сидела перед ним прямая, напряжённая, и в её глазах горел такой огонь, какого он не видел раньше. Это был огонь отчаяния. Или решимости. Или и того, и другого сразу.
— Хорошо, — сказал он. — Сходи.
Она кивнула и вышла из комнаты. Он остался один.
Дождь стучал по крыше. Тени плясали на стенах. Мельник взял кружку, налил воды из кувшина, поднёс к губам и замер. Вода пахла мятой. Едва заметно. Но он учуял. Он поставил кружку на стол. Не выпил ни глотка.
*****
На следующий день Анна пошла к Грете.
Дом повитухи стоял на отшибе, у самого леса. Он был меньше мельничного — приземистый, вросший в землю, с почерневшими стенами и крышей, поросшей мхом. Окна были маленькие и всегда задёрнуты тёмными занавесками. Вокруг дома росли кусты бузины — высокие, густые, с голыми сейчас ветками. Летом они покрывались чёрными ягодами, но сейчас на ветках висели только капли дождя. Деревенские не ходили сюда без надобности. Грету уважали, но боялись. Слишком много она знала. Слишком долго жила.
Анна подошла к двери. Сердце колотилось так громко, что ей казалось — его слышно за версту. Она занесла руку, чтобы постучать, но дверь открылась сама — будто её ждали.
— Заходи, дочь Игнатия, — раздался голос из темноты.
Внутри было сумрачно и тепло. Пахло сушёными травами, дымом и чем-то сладковатым. Под потолком висели пучки зверобоя и ромашки, на столе горела масляная лампа, освещая глиняные горшки и коренья. Грета сидела на стуле с высокой спинкой, и её тень падала на стену, колеблясь в такт пламени.
Сама Грета была стара — так стара, что никто в деревне не помнил её молодой. Её спина сгорбилась, пальцы скрючились, но двигалась она быстро и уверенно. Лицо было покрыто сетью морщин, как потрескавшаяся земля в засуху. Глаза — маленькие, тёмные, цепкие — посмотрели на Анну и, кажется, увидели всё, что нужно.
— Садись, — сказала она, указывая на второй стул.
Анна села, сложив руки на коленях. Молчала.
— Зачем пришла? — спросила Грета, хотя, судя по её тону, она уже знала ответ.
— Я не могу забеременеть, — сказала Анна без предисловий. — Три года. Три долгих года. Я пила травы, молилась, ходила к святому источнику дважды. Ничего не помогло.
Грета взяла со стола горшочек и высыпала на ладонь горсть мелких косточек. Не то рыбьих, не то птичьих. Они зашуршали, падая друг на друга. Повитуха долго вглядывалась в них, шевеля губами, а потом ссыпала обратно.
— Есть один способ, — сказала она наконец. — Старый. Не всякому он по душе, но тебе, может, подойдёт.
— Какой? — Анна подалась вперёд.
— В полнолуние, когда луна стоит высоко, а вода в озере светится, ты должна пойти к озеру. Выйти на мостик. И попросить Владычицу вод о помощи. Если она услышит — даст тебе испить из своих ладоней. Тогда понесёшь.
Анна нахмурилась.
— Владычицу вод? О ком ты?
— О той, что живёт в озере, — спокойно ответила Грета. Она посмотрела на Анну долгим, внимательным взглядом и добавила: — Твой муж её знает. Но ты ему о ней не говори. Не спрашивай ни о чём. Придёт время — он сам всё тебе расскажет. А пока — просто иди. Просто попроси. Полнолуние через три дня.
Анна замерла. Орвин знает? Знал всё это время — и молчал? Она хотела задать ещё десяток вопросов, но лицо Греты было непроницаемым, и Анна поняла: больше она ничего не скажет.
— И чей это будет ребёнок?
— Твой, — сказала Грета. — Ты будешь ему матерью. А теперь ступай. И помни: что бы ты ни увидела там, на мостике, — не пугайся. Страх — плохой советчик.
Анна встала и вышла из дома, не чуя под собой ног. В голове роились мысли. Владычица вод. Та, что живёт в озере. Орвин её знает. Знал — и молчал. Она вспомнила, как муж по ночам уходит из дома, как стоит на берегу и смотрит в чёрную воду. Она знала об этом. Всегда знала. Просто не хотела признаваться себе. А теперь слова Греты подтвердили её догадки. Её муж ходит к другой. К той, что живёт в озере.
В тот вечер она ничего не сказала Орвину. Они сидели рядом за столом, ели похлёбку, молчали. Свеча горела между ними, и тени падали на их лица. Анна смотрела на мужа — на его руки, на его губы, на его глаза, — и думала: «Ты знаешь её. Ты ходишь к ней. Я знаю. Я всё знаю».
Но вслух она сказала другое. Она взяла его за руку. Ладонь была холодной.
— Ты меня любишь? — спросила она тихо.
— Люблю, — ответил он.
И это была правда. Он любил её — земную, тёплую, родную. Но внутри, под сердцем, у него лежала другая любовь. Головокружительная. Манящая. Вечная.
Анна не знала этого до конца. Но чувствовала: что-то между ними стоит. Что-то, чего она не понимает. И именно поэтому она решилась. Она пойдёт к озеру. Сделает то, что велела Грета. И будь что будет.
Полнолуние приближалось.
Глава 2. ВОДА ВО ЧРЕВЕ
Полнолуние наступило через три дня, как и обещала Грета. Луна взошла над холмами огромная, круглая, налитая холодным жёлтым светом, и зависла так низко, что, казалось, зацепится сейчас за голые ветви вязов и остановится. Но она поднималась — медленно, торжественно, — и её отражение дрожало в чёрной воде Старицы длинной серебряной дорожкой. Небо вызвездило так, как бывает только поздней осенью: звёзды стояли острые, колючие, и от их света воздух казался стеклянным. Мороз ещё не ударил, но земля уже промёрзла на палец, и трава хрустела под ногами.
Из низин поднимался туман — густой, белёсый, слоистый. Он наползал на берега, обнимал сваи мельницы, забирался под мостик и стоял там, не шевелясь, как живой. Деревня спала глубоко, по-ноябрьски. Ни огонька в окнах, ни собачьего лая. Только колесо скрипело в темноте — мерно, тяжело, с тем особым ритмом, к которому люди здесь привыкли настолько, что перестали замечать. Но Анна сегодня слышала этот скрип иначе. Он казался ей голосом. Не своим — чужим, женским, поющим где-то глубоко под водой.
Она вышла из дому, когда колокол на церкви пробил полночь. Дождалась, пока дыхание Орвина станет ровным и глубоким, пока рука его, лежавшая поверх одеяла, расслабится и пальцы разожмутся. Тогда она поднялась. Не зажигала свечи. Темнота была её союзницей: она скрывала и дрожащие руки, и мокрые от слёз щёки. Анна на ощупь достала из сундука платок — серый, шерстяной, с красными петухами по краю, — накинула на плечи, обулась в валенки и выскользнула за дверь.
Морозный воздух ударил в лицо, перехватил дыхание. Анна замерла на крыльце, прижимая ладонь к груди. Сердце колотилось часто, гулко, как пойманная птица. Ей было страшно. Не просто страшно — до ватной слабости в ногах, до холодного пота на затылке. Но страх смешался с другим чувством. С тем самым огнём, что тлел в ней три года и теперь разгорелся в полную силу. С отчаянием. С яростью. С желанием, которое она сама не могла назвать по имени.