Позиция эта, конечно, капитулянтская, по ней ударили таким лозунгом: когда техническое состояние судов не очень хорошее, когда материальная база старая, тогда возрастает роль социалистической дисциплины. А на ряде судов и на отдельных участках береговой службы развал дисциплины и ответственности. Тут и вскрылось, что главная причина аварийности, невыполнения плана перевозок и ремонта, прежде всего, в разболтанности личного состава и серьезной вине командного состава. С двух сторон и взялись… Никто углублять преступную практику, конечно, не позволит. В общем, борьба пошла, как тогда говорилось, кто кого.
Я дожидаться, пока история ответит на этот вопрос, не стал, и как только место подвернулось, ушел на берег. Пост у нас был, у Толбухина маяка: вахты, дежурства, механизмов никаких таких нет, значит, и вредительству развернуться негде… Жить можно.
Любил я белой ночью вахту стоять, может, самое лучшее, самое светлое время во всей моей жизни…
Дело прошлое, я, с одной стороны, крестьянин, конечно, а ведь, с другой стороны, у меня папаша чайную держал деревенскую. Плохонькая, маленькая, грязная, тесная, в пол-избы, а что делать? Сестер шесть штук, а земли – собака ляжет, хвоста не протянет… А всех накорми, всем приданое… Сначала, помню, зимой корзины плели, непосредственно в Петроград отец возил, брали их там здорово, специально для бумаг корзины, крупные и помельче, для учреждений. Потом коровенку вторую прикупили, потом третью. В поле девки какие работницы, но отец их гонял, ходили за бороной и за плугом, бывало, как миленькие, а на покос так не с грабельками, а с косой… Я последний был, сестры меня «барином» дразнили, отец сильно баловал. Детство вообще-то большая радость, только с детства у меня к крестьянскому обиходу сердце не лежало, я больше склонялся, если так выразиться, к пролетариату. В чайной отцовской только на людей ожесточился. Я мальчишка совсем, а на моих глазах сестер щиплют, тискают, отец будто и не видит, а я только что не в драку, даже кусаться насобачился… Уж наелся я «лакейского отродья» на всю жизнь. Нас, может, и раскулачили бы, не за такое «богатство» двадцать четыре часа давали, да Надюха к этому времени в суде секретарем работала и жила потихоньку с помощником прокурора Барсовым Андреем Ильичом, человек он был очень цельный и собранный, он здорово потом поднялся. Приходит он раз в суд, а Надюха лежит вот так вот, голову на руки, и льет слезы на какие-то протоколы. Барсов к ней: «Наденька-Наденька, что случилось?..» Струхнул. А та сквозь слезы: «Раскулачивают…» Чайную нашу прихлопнули, а самих трогать не стали, обошлось. Когда Андрей Ильич в Ленинград перевелся, Надька еще, бывало, к нему наезжала…»
XIII
«…Я заметил, что белой ночью все неустройство жизни будто замирает, наружу не прет, прячется, не видно его, покой и на людей, и на природу сходит… В белую ночь даже дождик, ветер сильный, циклоны разные – большая редкость. А погодка питерская, сам знаешь! Или взять тишину… Может быть, самая мудрая вещь на свете. Я тогда богом немного увлекался, влюблен был в одну монашенку, так от тишины этой чего только не напридумываешь. Раз показалось, если затаю дыхание, услышу, как от земли к небу молитвы разных людей тянутся, тех, у кого в силу ограниченности сознания уже нет надежды на милость и справедливость на земле. Мелкая волна хлюпает у прибрежных камней, и в этом плеске слышу бабки-покойницы молитву, она подолгу на коврике у киота на коленях стояла и тоже хлюпала своим мокрым ртом слова молитвы. Сколько раз я ни пытался слова разобрать, ничего понять не мог кроме «господи, помилуй…». Дразнил я ее, что непонятно говорит и милости ей не будет. Она зыркнет глазом и пальцем в меня: «Все Бог слышит, все слышит!..» Раз, помню на вахте подумал, что в такую ночь, наверное, отпускает бог из чистилища души праведников, чтобы могли они взглянуть на оставленный ими мир и утешиться: нет праведникам места на земле, их место в царствии небесном, и представлял себе, как в умилении и скорби неизреченной возвращаются эти души на первых солнечных лучах в свою небесную обитель ожидать Страшного суда…
Или чайку возьми. Глупейшая, пустяковая птица, в сравнение даже с воробьем не идет, а ночью и они в какую-то другую жизнь погружены, не вздорничают, стоят на камнях, как мраморные слоники на полочке. Взлетит вдруг одна, сделает кружок-другой, поскрипит что-то свое и снова на камень… Помню раз, привык уже к этим ночным их коротеньким полетам, а тут вдруг одна снялась и пошла, и пошла, все выше, выше… Чайка только на перелете высоко идет, а так у них полеты вроде куриных, а тут – вверх, вверх! И кричит, кричит!.. Ну, думаю, душа чья-то уходит… Только подумал, в этот миг она разом вся красной стала, словно сердце у нее лопнуло, и летит она, кровью облитая, криком исходит, и все вверх, вверх, вверх… Ух, ты, черт, не по себе стало… А товарки стоят себе, не шелохнутся, сбизонились, носы подтянули… Поднял к глазам бинокль, а она уже вся белая. Да такая белая, будто внутри ее свет вспыхнул, и стала она вся прозрачная, как святая душа, белизной светится… Чувствую, как у меня под форменкой колыхнулось что-то, словно сам я вырвался откуда-то и лечу, лечу, и нет мне ни запрета, ни помех, хочу – к солнцу, а захочу, так и еще дальше! Повел биноклем в сторону, в одну, в другую… Вот и судьба моя! Этак кабельтовых в шести-семи что-то на воде болтается. То видно, то не видно. Ветерок легкий прошел, волны нет, а словно дрожь на воде, будто зябко ей… Вроде пропало… Стал опять свою чайку вверху искать, сколько глаза ни пялил, как сгинула. На воду смотрю, вроде опять что-то такое… Голова, не голова, может, и топляк, дело обычное. У нас двойки тут стояли. Я Фролову говорю, мы вместе в ту ночь дневалили, схожу, говорю, посмотрю одно дельце. Пошел на двойке, даже поплутал немножко, створы взял приблизительно, а тут снова ветерок, да чуть уже порывистый… Нашел! Небольшой такой буек. Потянул. Веревка тянется, шнур шведский. Длинная веревка. Мотал, мотал, потяжелело. Вынул. На веревку пять банок привязано. Банки знакомые, эстонская контрабанда. Банки цинковые, запаяны, а в ней деревянный бочонок. Чудесный спирт. Короче, четыре банки я в угольную яму пристроил, а одну понес и доложил. Так и так, обнаружена контрабанда. Доложили выше. Ждали поздравления и благодарности от трудового народа, как тогда говорилось. А оттуда, от лица руководящих товарищей спрашивают: «Где еще четыре банки?»
Оказывается, это они сами, сукины дети, устроили контрольное затопление, проверку нашему посту.
Вызвали меня, и началось. Я стою, только слушаю. Пока из мати в мать меня крестили, было время оглядеться и обдумать, сообразить. «Оборвались», – говорю «Что оборвалось?!» – орут. «Контрольный ваш груз оборвался», – говорю.
Приумолкли. Задумались. Закурили. Стали при мне договариваться, как актировать пропажу. Друг на дружку вскидываются. Тут один на меня уставился, Пизгун фамилия, человек с большим прошлым. Смотрел, смотрел и говорит: «Как же тебе, сукину сыну, удалось веревочку порвать?» – «Зацепилась, говорю, – за какой-то предмет на дне…» – «Нет, – говорит, – я про другое тебя спрашиваю, ты мне детские глазки свои не топорщь! Этой веревочкой можно барки чалить, как тебе порвать ее удалось?» – «Вот так», – говорю и показываю руками рывок. «А мы сейчас проверим, как это ты руками такие веревочки рвешь!»
Я не из робкого десятка, а слегка от страха вспотел.
Все на меня уставились, а Пизгун за веревкой пошел, принес моток шведского шнура. «Она?» – «Она», – говорю. Я и сейчас еще не слабак, а тогда и моложе был, и росту во мне хорошо, кулаком, как говорится, мог гвозди забивать, а сдрейфил. Потянул веревочку руками, а ее тяни, не тяни, и вдвоем не осилишь. «На рывок надо, как тогда…»
Стали смотреть, к чему привязать. А к чему в кабинете привяжешь? К несгораемому шкафу не привяжешь, к столу не привяжешь. Печка в углу стояла, за нее не зацепишься… Придумал один к дверной ручке привязать. Ручка мощная, то ли бронза, то ли чугун, дом старинный, дача бывшая, богатая. Ручка вполне солидная. Привязали. Стоят, на меня смотрят. Нет, думаю, меня за рупь-за двадцать не возьмешь! «Зря, – говорю, – человеку не верите…» И рванул. От души рванул, себя не пожалел. Можешь себе представить, с одного рывка оторвал ручку вместе со значительной частью двери. Филенку снес начисто. Они онемели, а я смотрю, как ни в чем не бывало и говорю для иронии: «Надо бы к чему покрепче привязать…»
Что поднялось!..
Думаешь, дело тем и кончилось? Если бы! К угольной яме подойти боюсь. Богатство такое под боком, а хожу как ангел трезвый и нервничаю. Спать не могу. Как аврал угольный, только доглядывай… Как бункеровка, так сердце обмирает…
Все решилось простым способом.
Подошел ко мне этот, который решил веревку испытать, Пизгун, и говорит так, будто мы с ним пайщики: «мне, – говорит, – надо две банки, остальное не интересует. Не пожалеешь.
Видишь, пожарный ящик с песком?» – «Ну, вижу». – «Завтра утром, раненько-раненько я оттуда достану две банки. Две, понял?» Повернулся и ушел.
Стал я соображать. Попрусь к ящику, меня повяжут. Нехорошо. Не выполню просьбу, тоже нехорошо. Я не жадный. И спирт этот, что мне, торговать? Но, с другой стороны, голову в петлю совать не хочется… Отозвал Фролова, говорю, так и так, есть припасец, но за мной – глаза. Надо перепрятать. Идешь в долю. Две баночки я сам перепрятал, а на оставшиеся Фролова навел. В назначенный час они в ящике с песком. Никто Фролова не останавливал. Мог бы и сам все сделать, только осторожность меня никогда не подводила. А крохоборить в таких делах нельзя. Месяц прошел, я уже стал думать, что меня на пушку словили. Нет, вызывают в этот самый кабинет, где я дверь порушил, и спрашивают, как я отношусь к службе в органах. Я отвечаю – как к высокому долгу и почетной обязанности каждого гражданина.
Стали спрашивать.
«Главный лозунг периода реконструкции?»
Отвечаю четко: «Наступление по всему фронту…»
«Что есть смерть для наступления?»
Отвечаю: «Огульное продвижение вперед есть смерть для наступления».
«Что такое репрессии в области социалистического строительства?»
И об этом во всех газетах полно. «Репрессии в области социалистического строительства являются элементом наступления, но вспомогательным».
И последний вопрос помню: «Где живет и подвизается наша партия?»
А я как раз знал! «Наша партия живет и подвизается в самой гуще жизни, подвергаясь влиянию окружающей среды».
«Чьи слова?»
Впору пионера спрашивать… «Слова товарища Сталина».
Переглянулись, головами покивали, полистали личное дело мое тоненькое, и не подмигни мне товарищ Пизгун, я бы, честное слово, никакой связи с ящиком с песком не нашел бы…
Вот так и началась у меня новая судьба, новые странствия. Я же и на Севере был, и на Дальнем Востоке, хоть и немного, встречи были с разными людьми и множество неожиданных случаев. Может быть, и не ящик даже с песком свою роль сыграл. Я за год до того, прежде чем на пост перейти, на берег, рейсом на Игарку ходил. В Питере безработица, так для порядка вывезли городовых, полицейских бывших, проституток и привлеченных за принадлежность к дворянству. Там они все и остались. А рейс был по-своему незабываемый…
Вообще с моей биографии свободно можно роман писать.
Воробьи-то, воробьи-то расчивикались… Э-э… да скоро и трамваи пойдут. Слово за слово, и ночь пролетела.
Мне чем нравится под праздники дежурить? Под праздник всегда после зимы окна моют, и здесь, на фабрике, и в управлении. А занавески, заметил, не вешают. В стирке они еще, что ли? Только всегда дня три-четыре стоят окна вымытые и без занавесок. Лучшей красоты не знаю, чем хорошо вымытое окно! Будто не в стене, а в душе у тебя чисто и прозрачно. Через чистое стекло и жизнь за окном и ясной кажется, и веселой…
Нет, что ни говори, есть в ленинградских ночах что-то исключительное, мечта какая-то над городом разлита… Тишина. Будто и не было ничего худого, ни мрачного, будто все еще впереди, будто жизнь только еще начинается, и облака, смотри, тоненькие, как бумага, лягут на землю, как чистые листы, садись и пиши жизнь набело… Для чего белая ночь дана? Чтобы подумать, чтобы понять, что делаем, куда идем… Сиди и думай, не в потемках ночных, не в комнатах прокуренных, а вот так – в тишине и засветло, когда все кругом видно и день только еще наступит…
Это что ж, смена уже снизу звонит? Никак, у нас часы с тобой поотстали? Смотри-ка, и вправду стоят!..»
1966. 1988
Ленинград
Cаамский заговор
Историческая повесть
C. M. F.
«О, Север, Север-чародей,Иль я тобою околдован?Иль в самом деле я прикованК гранитной полосе твоей?»Федор ТютчевНа языке саамов нет слова «убийца». «Убийца» переводится с языков народов, извечно нуждающихся в этом слове, как – «человек, взявший нож», что ни как не помогает раскрытию понятия.
Из Записной книжки Алдымова1. Счастье уполномоченного Комитета Севера при ВЦИК
На небесах творилось, бог знает что.
Как и полагается всякому волшебству, все происходило в полнейшей тишине.
Замерший под небом город вжался в снег, затаился, словно на улице объявили комендантский час, и даже белесый дым над черными бараками, бессонными котельными и трубами портовых мастерских, мгновенно таял в морозном воздухе, чтобы не осквернять черный бархат бездонного неба. Ступеньками едва наметившихся улиц, рядами бараков, выгнутых сообразно изгибу берега, город карабкался по каменистой земле от края черного залива к подножию белых сопок.
Холодный воздух с материка, перевалив через поднятый вокруг города белый воротник округлых вершин, тек вниз, словно за шиворот, хватая за носы и щеки упрятанных в тулупы уличных сторожей и вахтенных в порту, сползал к незамерзающей воде и, ударившись о теплую гладь, курился легким полупрозрачным зыбким паром. На черном зеркале залива, обрамленного белой, изломанной приливами и отливами береговой наледью, сквозь морозный пар проступали контуры двух десятков сейнеров на рейде и у причалов. Они казались забытыми детскими игрушками, рядом с необъятностью распахнувшегося неба.
А небо над городом было непроглядно черным, даже самые яркие звезды еле-еле могли пробиться сквозь его густую тьму и лишь напоминали, что еще живы, слабым дрожащим светом.
Зато черная бездонная пропасть над заливом плясала всполохами огня, как будто где-то за горизонтом, куда не достигал глаз, раздули горн, и пламя, исходящее от него, вырывалось на волю, летело вверх и уже само, опьяненное свободой, забыв о быстротекучей жизни огня, вершило вольный танец над белой полярной пустыней. А может, чья-то кисть, обмакнутая в бирюзовую краску, мазала сверху вниз струящиеся, льющиеся неизреченным светом полосы. Повисшая в небе цветная чересполосица дрожала, покачивалась, приготавливалась то ли к прыжку, то ли к движению, и вдруг незримый ветер куда-то сдвигал, гнал вывешенный чуть ни от зенита до горизонта занавес, только что начертанный еще текучей, не застывшей краской… Зыбкий, невесомый, он двинулся, потек… Казалось, вот сейчас, когда умчится это цветное омрачение, тут-то и откроется, распахнется небесная твердь и явит всему необозримому людскому многолюдству, изверившемуся, изолгавшемуся, измучившемуся в жизни неистинной, свет той не мучительной, спасительной правды, без которой хоть не живи. Кто знает, может быть, устав взирать на людское неустройство, на бесконечное мучительство, царящие на Земле, Небеса открывали перед недремными очами высокие истины? Может быть, как раз сейчас, смирив морозным дыханием земную суету, свет Небесных истин готов был пролиться в людские души… Но глухой морозной ночью на улицах было пусто.
А вот на погосте Вороньем, что в десятке верст на север от Ловозера, вышел из занесенной по самую крышу приземистой тупы Сельма Канев, словно позвал его беззвучный зов пылающих небес. Он смотрел на пляшущие бирюзовые, розовые, малиновые всполохи, то замирающие, то мчащиеся за край неба. И замирала его душа при виде грозного напоминания. Каждый саам знал, что значит эта кровавая пляска. Давным-давно люди резались, и кровавые дорожки ушли на небо, и не высыхает эта кровь, и является в глухие морозные ночи, тревожа душу саама. И не должна больше эта давняя кровь касаться земли. Если северное сияние спускается к земле так, что, того гляди, в нее упрется, Сельма знал, как предостеречься от напасти, посвисти хорошенько в ладошку, вот оно и поднимется выше.
Из тупы раздался детский плач, похожий на писк котенка. Сельма взял горсть снега, умыл смуглое лицо, словно опаленное северным сиянием, и произнес про себя слова благодарности Мандяш-оленю, прародителю всех саамов, пославшему немолодому отцу седьмого сына. Морщинки у глаз расползлись в улыбку.
Старый Сельма уже по первому звуку узнавал, когда сын, когда дочка, как различал все звуки, полнящие молчаливую, для непривычного уха, тундру.
Была самая середина зимы.
Такой же ночью, где-то в берлоге, подумал Сельма, родит медведица…
Живет Сельма. Живет медведица. На голой ветке засохшей сосны комом снега застыла белая сова, примечающая не моргающими глазками в круглом веере перламутровых перьев признаки мышиной жизни под снегом. Спят, зарывшись в снег, куропатки. Спят, сбившись в стадо, положив головы друг дружке на загривок, самые давние жители Земли, полярные олени… Спит под занесенным снегом камнем, зарывшись в мох, старина лапландский таракан, чьи предки повидали и потоптали землю еще вместе с мамонтами и динозаврами…
Живет вечная тундра.
На улице Красной, что в поселке Колонистов, в доме уполномоченного Комитета Севера при ВЦИК, за полночь светилось окно, наполовину затянутое морозным кружевом.
– Нурия нас сегодня рассмешила. – Серафима Прокофьевна подошла к мужу, сидевшему над разложенной на столе картой-двухверсткой, обняла его и положила голову на плечо.
– Нурия? Что за Нурия? – не оборачиваясь, спросил Алдымов.
– Я тебе рассказывала, новая санитарка, татарочка… Привезли роженицу с Росты. Началось у нее, я говорю: «Тужься, милая, тужься…» Слышу, за спиной кто-то пыхтит. Оглянулась, Нурия стоит и пыхтит, вроде как тоже тужится. Спрашиваю: «Ты-то чего пыхтишь?» «А помогаю…»
– Ах ты, добрая душа… Береги ее… – сказал Алдымов, не отрывая глаз от карты.
– Ты знаешь, на что похожа твоя Ловозерская тундра? – спросила Алдымова Серафима Прокофьевна и поймала губами мочку его уха.
– На что? – спросил Алдымов, продолжая шагами игольчатых ножек гулять по видавшей виды, с прогалинами на сгибах карте и заносить в блокнот вымеренные расстояния.
– А ты посмотри, – Серафима Прокофьевна еще крепче обняла мужа и прижалась грудью.
– Глаза б мои ее не видели, – вздохнул Алдымов. – Завтра в Облплане делать доклад о прокладке новых дорог в Восточном районе.
– Посмотри хорошенько, на что ж твоя тундра похожа?
Алдымов чуть откинулся на спинку венского стула и посмотрел на паутину горизонтальных колец, окружающих желто-коричневые пятна гор, расположившихся почти посередине Кольского полуострова, как раз между Умбозеро и Ловозеро. Чувствуя на своих плечах сильные руки жены, Алдымов потянулся, потер натруженные глаза и посмотрел на карту.
– Не знаю, на что она похожа… На неприступную крепость? – словно нужно было угадать, спросил Алдымов.
– Неужели не видишь?
– Хорошие горки. Все под тысячу и за… Ну, подкова? Нет? Бублик с дыркой? Не знаю, сдаюсь.
– Да где ж твои глаза? Ловозерские тундры – это же плод в утробе. Смотри. – Серафима Прокофьевна опустила мизинец на карту. – Спинка плода повернута к Умбозеру, а голова и подтянутые к животику коленки обращены к Ловозеру. Между грудью и подтянутыми к животу ножками расположено несколько вытянутое Сайдозеро. Кажется, что этот, еще не родившийся человечек прячет священное для твоих саамов озеро. Вот и проток Мотка, соединяющий Сайдозеро и Ловозеро, отчетливо выраженная пуповина…
Алдымов засмеялся так, что у него затряслись плечи.
Серафима Прокофьевна отпрянула.
Алдымов бережно поднял со стола карту, с подклеенными трещинками на сгибах, обтрепанными краями и подержал ее перед собой на вытянутых руках.
– А ведь, пожалуй… Ну, конечно – эмбрион! А ведь мне это в голову не приходило. Вот тебе и ответ на все загадки. Такое глазами не увидишь, здесь нужно сердце зрячее. Так оно и бывает, труднее всего увидеть суть в привычном. – Алдымов бросил карту на стол и повернулся на стуле к жене.
Алдымов встал и, по-арестантски, заложив руки за спину, словно они мешали и думать и говорить, сделал несколько шагов около стола.
– Эмбрион, и этим все сказано.
Серафима Прокофьевна смотрела на взволнованного Алдымова, хорошо зная эту привычку вскакивать и, казалось, бежать за счастливой мыслью.
Из двадцати лет существования города на самом краешке северной земли спокойной жизни на Мурмане не было; одна война, потом другая, одни хозяева, потом другие. И хлынувший сюда последнее десятилетие народ в горячке преобразований еще не чувствовал землю своей. В бараках, считавшихся жильем временным, да и в двухэтажных домах из бруса, строившихся как жилье постоянное, не было ни вещей, ни мебели, подолгу живущих в семьях, где стариков сменяет молодежь. Да и стариков в семьях почти не было. Кто ж отважится их тащить на край света в неведомую жизнь.
Добротную домовитость, уют не часто встретишь в едва возникающих поселениях, в таком случае дом Алдымова был как раз редким исключением.
Дом небольшой в три комнаты с кухней, но все в нем было устроено по замыслу, со смыслом, и свидетельствовало о вкусе и привычках обитателей. Войдя в гостиную, вы сразу заметите портрет хозяйки. В широкой красного дерева раме, легкий, как цветная тень, превосходный акварельный рисунок запечатлел улыбающуюся Серафиму Прокофьевну среди диких гладиолусов, шпажника, ныне совершенно исчезнувшего. Винтеровские часы с боем в деревянном округлом футляре издавали глубокий мягкий звук, ненавязчиво напоминая о движении времени. Барометр, столь необходимый для получения сведений о переменчивой мурманской погоде, в прихотливом резном деревянном облачении был наряден. Портреты родителей в черном овальном багете по стенам, несколько превосходных акварелей с видами тундры в разную пору, старая норвежская карта Северной Европы в раме, даже небольшой, рисованный итальянским карандашом портрет Сталина, раскуривающего трубку, все свидетельствовало устойчивое, прочное жизнеустройство. Стенные часы с боем, полки с книгами, венские стулья, ковровая оттоманка, ореховая вращающаяся этажерка, чуть накренившаяся под тяжестью книг и пухлых папок, говорили о верности старой моде. А дамасской стали кинжал над оттоманкой, две фотографии со строительства железной дороги в Персии да литографированная панорама Стамбула свидетельствовали о том, что хозяину случалось бывать и в краях потеплее Кольских.
– Мне казалось, – не глядя на Серафиму Прокофьевну, заговорил Алдымов, – что я неплохо знаю о саамах… почти все… ну, не все, конечно, но, скажем больше, чем другие… Но то, что ты сказала… Эмбрион! Имеющий глаза – да видит. Природа с нами куда откровенней, чем мы думаем. Как же я-то не увидел?
– Потому что не акушер! – сказала со вздохом Серафима Прокофьевна. – Опять половина второго. У меня завтра с утра патронажный обход. Ты еще будешь сидеть?
– Завтра на Комитете Севера снова буду ставить вопрос об оттеснении саамов от Кольского залива. Если люди не умеют сопротивляться, не умеют себя защищать, это не значит, что с ними можно творить все, что угодно.
Большая комната служила и гостиной, и столовой, а частенько и рабочим кабинетом. В комнате поменьше спал сын.
Серафима Прокофьевна стелила постель.
– Они не индейцы. Так и мы не янки, пришедшие на добычу не весть откуда. И если у кого и учиться жить по-человечески, может быть, как раз у саамов! Когда-нибудь это, может быть, и поймут, да как бы ни было поздно. С утра иду в присутствие, – так Алдымов величал Облплан, – а после обеда в Комитет Севера. Еще разик цифирь проверю и ложусь.
Уже в ночной рубашке Серафима Прокофьевна у круглого зеркала на стене, с черепаховым гребнем в руке, трогала кончиками пальцев лучики морщин в уголках глаз.
Сзади подошел Алдымов, вынул шпильки, удерживавшие тугой узел на затылке, и окунулся лицом в ниспадающий поток.
Счастливая семья Алдымовых мало походила на другие счастливые молодые семьи.
Алексей Кириллович и Серафима Прокофьевна встретились поздно, в сорок лет.
У Серафимы Прокофьевны было два взрослых сына, люди уже вполне самостоятельные. Старший, Владимир, пошел по стопам своего отца, закончил военные училище, служил в Красной Армии, под Уссурийском. Младший, Сергей, поступил после школы на геофак в институте Покровского в Ленинграде. После окончания вуза выбрал распределение в Мурманск, успел здесь жениться, работал в метеослужбе Рыбфлота. Жил Сергей со своей женой Катей на улице Рыбачьей тоже в своем жилье, правда, денег хватило лишь на то, чтобы купить полдомика.