Одним из наиболее поздних выражений неумеренной с моей точки зрения опеки, было отслеживание моих походов в парк с собакой на собачью площадку. Я уже была большая, хотелось, как водится, свободы, независимости. И вот, идёшь, бывало, вечером по парку в компании подружек, все весёлые, с собаками, ведём «профессиональные» собачьи разговоры, и вдруг – что это мелькает там за деревьями? Вдоль дороги, прячась за соснами, размашистыми шагами перебираясь с кочки на кочку, нелепо пригибаясь, как шпион в плохом фильме, отсвечивая в темноте белым плащом, скачет бабушка. И вот что удивительно, она всегда оказывалась дома раньше меня и на все мои скандалы, типа «ты меня позоришь, не надо меня за ручку водить» и т. п. невинно глядя на меня, отвечала, что ничего не понимает и никуда она не выходила. Когда же я доставала её, она кричала, что девушке опасно гулять вечером в лесу, что собака – дура и меня не защитит, если что, а родители – безмозглые идиоты, и им плевать на собственного ребёнка. Я говорила, бабушка, а ты-то что можешь сделать, если на меня нападут? На это у бабушки был убийственный ответ: «Я закричу!» Я говорила, но ведь я же тоже могу закричать, а после этого бабушка всегда мне рассказывала историю о том, как она шла ночью и увидела, как хулиган тянет девушку в подворотню, а та хнычет: «отпусти, отпусти». Бабушка подскочила к хулигану и закричала на него: «Немедленно отпусти её, я тут сейчас такой шум подниму, я тут всех на ноги поставлю, я тебя в милицию сдам», а сама потихоньку оттирает девушку в сторону автобусной остановки. Точно я не помню, но хулиган куда-то скрылся. Бабушка моя никогда не отличалась могутной комплекцией и громовым голосом. Поэтому вся эта история казалась мне неубедительной, так как я никак не могла понять, как хулиган мог испугаться моей бабушки, разве что был очень хилым. Бабушке моей тогда было, наверно, лет сорок. Видимо, и хулиганы тогда были не совсем наглые, представляю, что было бы сейчас. Хотя, может быть, сейчас перевелись такие люди, как бабушка, и ни у кого просто нет внутренней убеждённости в том, что хулиган должен отступить, если кто-то приходит на выручку его жертве. А ещё бабушка говорила: «Дура ты, не понимаешь, что сейчас не только насилуют, но и убивают! Раньше хоть, насиловали и отпускали, а сейчас убивают!» На что моя реакция была в духе гордых девиц из классической литературы, если уж изнасилуют, пусть лучше убьют, лучше смерть, чем поруганная честь, но я, конечно, вслух этого не говорила. В общем, ясно, кто всегда выигрывал подобные споры.
Сейчас мне хочется привести мнение ещё одного человека, не раскрывая при этом секрета, кто он. Назовём его, к примеру, Николай. Оговорюсь сразу, что Николай питал к бабушке чувства противоречивые, скорее, негативные. Я была маленькая, когда услышала его слова, но запомнила их хорошо и могу привести почти дословно, во всяком случае, точно без искажения смысла. А говорил Николай примерно следующее: «Я, когда шёл к ним в гости первый раз, боялся страшно. Как же я буду себя вести? Обязательно сделаю что-нибудь не так! Профессорская семья всё-таки, а я в городской квартире-то раньше и не был. Пришёл. Садятся за стол. Смотрю, тарелки, чашки ставят все разрозненные, побитые какие-то, треснувшие. Потом бабушка твоя из огромной кастрюли, страшной, раскладывает по тарелкам серые макароны, бросает туда по куску маргарина, и все, как ни в чём не бывало, начинают есть. Дикость какая-то! Я посмотрел: никто на это внимание не обращает, едят, и ведут при этом заумные какие-то разговоры. Тогда ещё Вова, друг Марика был. Тоже наворачивает эти макароны, и рассказывает о чём-то. Чтобы у нас, даже если гостей в доме нет, такую битую посуду на стол поставили! Да у нас такой и в доме, наверно, не было. И просто так макароны с маргарином не ели. Не голод же. Не война. Тогда уже были продукты какие-то в магазинах, да и бабушка твоя много зарабатывала. Потом-то я понял, что у них в доме так принято: деньги есть, стол ломится от деликатесов, деньги промотают мгновенно, едят макароны второго сорта с маргарином. И деньги у них в доме испарялись прямо-таки мгновенно! Только кто-нибудь зарплату получит – всё тут же истратят, а на третий день бегут к соседям на хлеб перехватывать. Потом у кого-нибудь снова получка – долги раздадут, три дня роскошествуют, и опять денег нет. И все к этому привыкли. А чтобы тарелки красивые купить или скатерть, или другую какую-нибудь вещь красивую в дом – это никому в голову не приходило. Удивлён я был страшно».
Надо признаться, что во мне тоже нет тяги к красивым вещам. Не помню я про них, не вижу их красоты, не умею различать безвкусное и стильное, шикарное и аляповатое, скучное и благородное. Чужд мне мир вещей, не понимаю я его, и он мне платит тем же. Вещи, которые меня окружают, случайны и чисто функциональны. И многие из них мне не принадлежат. Сложилось так, что вещи вокруг меня чужие, и, переезжая из одного жилища в другое, спрятав глубоко тоску по дому своему, не замечаю я их, скольжу по ним беглым невидящим взглядом, так как мимолетны они в моей жизни так же, как и очередной кров. А может быть, если бы любила я их, если бы были они мне интересны, так и реальный, мир вокруг относился бы ко мне по-другому… Но что гадать сейчас? Это была бы, наверно, уже не я…
Было что-то генетическое в этой абсолютной убеждённости в своём праве, может, то была действительно голубая кровь, что давала бабушке основание, не стесняясь присутствием моего отца, в этот момент скрипевшего зубами, вслух рассуждать о том, «что же можно ожидать от пролетария крестьянского происхождения, надо было смотреть за кого замуж выходишь, внучка Михаила Штольца фон Доннерсгейма могла бы выбрать и более достойную партию». Ни для кого не секрет, что она пыталась развести дочь, пилила и грызла её, наверно из-за обыкновенной материнской ревности, а так же, наверно, из подсознательной ревности женской, так как дочь была счастлива в браке, чего бабушка не могла сказать о себе. В ней вообще была странная наклонность ссорить близких людей, которую она не осознавала, но которая время от времени проявлялась на протяжении всей её жизни. Чем, как не этой странной и, надо сказать, малоприятной наклонностью, можно объяснить, такую например, сцену: будучи уже довольно дряхлой, она подкарауливала момент, когда возвращался с работы голодный (а все мужчины огнеопасны, когда голодны), ревнивый настолько, что перед ним и Отелло бы выглядел агнцем, молодой муж, чтобы выползти в коридор и крикнуть внучке (свежеиспечённой жене): «Чего ты бесишься и на мне зло срываешь? Надо было по любви замуж выходить!» И с чувством глубокого удовлетворения удалиться в свою комнату, чтобы оттуда слушать звуки разгорающегося скандала между молодыми и находить в них подтверждение своей правоты. Но как трогательно выглядела её забота о моём браке! Когда в газетках стали появляться первые статьи, в которых тогда робко и максимально завуалированно говорилось о технике секса, бабушка, вырезала их и просила мою сестру, которую считала особой просвещённой, передать мне, полагая, что я ни за что самостоятельно в данной стороне жизни не разберусь и не смогу удержать своего мужа, которого бабушка называла хулиган, имея в виду, что я – барышня. Хотя я уверена, что бабушка была самым изумлённым читателем данного рода статеек.
О целеположении
При написании романа, вполне логично, что цель, поставленная вначале, с течением времени может измениться так, как происходит и в самой жизни. Как только человек становится способен к целеположению (в юности), он ставит себе цель в жизни, но жизнь идёт, цели, достигаются они или нет, меняются. И даже по достижению цели (фактическому) кажется, что хотел-то на самом деле вовсе не того, свершается обычно только внешняя, фактическая сторона цели, а внутренняя, сущностная её сторона, то есть то, как человек непосредственно оценивает свершившееся, в какое состояние погружает его свершившаяся цель, оказывается до странности противоположным ожидаемому. И цель тогда как бы сама собою изменяется, и человек направляет свои силы в иную сторону. Но иногда охватывает человека бесцелье. И живёт он просто так. В этом состоянии можно чувствовать себя или хорошо, или плохо. На этом мы наш краткий трактат о цели закончим, вся задача его заключалась в том, чтобы намекнуть читателю о возможном несоответствии романа вначале заявленным целям. Роман ведь пишется постоянно, вне зависимости от того, где вы сейчас находитесь, какая забота вас одолевает, держите ли вы, в конце концов, перо в руках или нет, как в той старинной сказке, в которой девушку уже везут на казнь, а она всё вяжет и вяжет рубашки своим братьям-лебедям из крапивы, скованная заклятьем, не может произнести ни слова, а лишь одно в голове её стучит: быстрей, быстрей, пока петля не обхватила шею, пока ещё опора под ногами, вязать, вязать, вязать, как можно больше!
…Вообще – целесообразность – страшная сила. Я помню, как меня маленькую (сколько же мне было лет тогда? Три? Пять? Или уже семь? Это происходило неоднократно) отрывали от бабушки руки врачей и медсестёр, для такого случая сбегавшихся из соседних кабинетов. Чаще всего я уходила в больницу спокойно, иногда даже без слёз, иногда тихо плача, потому что с рождения привыкла к больничному обитанию и к расставанию как составляющей жизни, зная, что череда возвращений и расставаний – неизбежность. Но изредка, сквозь покорность и обречённость прорывался бунт, дикая воля зверёныша, уносимого людьми от мамки, и я вцеплялась в бабушку руками и ногами и исступлённо вопила, и нипочём бы им не оторвать меня, но тут! Бабушка! Она начинала отрывать меня от себя, разгибать мои пальцы, высвобождая свою одежду, и, выпрямляя руки, отодвигать меня от себя. И я, зная каждый раз, что так и будет, что у меня нет надежды победить, всё-таки боролась до конца, пока меня не уносили, извивающуюся, чуть не с пеной на губах, а бабушка смотрела мне вслед. Было ли ей жалко меня? Было. Но она ни разу не уступила, ибо была уверена, что так надо, что в итоге, мне будет лучше. Почему же я, накопив в себе силы в долгие периоды покорности, снова и снова устраивала кровопролитные бои, и за что они были? Мне хотелось перебороть каменную бабушкину целесообразность, чтоб минутная жалость одолела могучую мудрую любовь, чтоб моя воля победила её волю. Но победить бабушку невозможно. Такого не было никогда. Даже теряя рассудок, почти парализованная, она не подчинялась никому. Никто не мог запретить ей путешествовать по всему Петербургу, сваливаясь при этом с кровати. А у меня на всю жизнь выработался рефлекс уступки чужой воле.
Бабушкина целесообразность не знала границ. Когда её первенцу было года два-три, она, зная, что всякие несчастья случаются с детьми в частности из-за того, что у них нет чувства страха, и стремясь уберечь его от падения из окна, брала его за ножки и вывешивала вниз головой с четвёртого этажа, вырабатывая таким образом у ребёнка страх высоты и осторожность. Я не знаю побочных эффектов этой процедуры, факт на лицо: Марик из окна не выпал ни в детстве, ни в зрелом возрасте, и, будем надеяться, он застрахован мощным, выработанным в детстве рефлексом, от того, чтобы ступить на подоконник, до конца дней своих. Не стал он также заикаться, косить глазом, и умственные его способности развились выше среднего уровня. Правда, другие воспитательные мероприятия произвели обратный эффект. Например, регулярные обязательные посещения оперного театра привели к тому, что лет с тринадцати, когда Марик стал уже абсолютно неуправляем, и до сего дня нога его не переступала порога вышеупомянутого заведения, а регулярное обязательное кормление творогом привело к непереносимости данного продукта. Но это мелочи, не стоящие внимания, по сравнению с невыпадением из окна, и пусть они и считаются побочными эффектами сохранения жизни.
С дочерьми бабушка не проводила подобных экспериментов, то ли выдохлась, то ли просто стало не до того, то ли считала, что девочки, в отличие от мальчиков, менее подвержены всякого рода несчастным случаям.
Жить в этом городе значит объесться шоколадом до тошноты. Эта довлеющая своей невсамделишной, почти киношной (для провинциала) величественностью архитектура! Эта насыщенность историей! Пиршество духа? Пир? Затянувшийся? Навсегда? Этот праздник, этот торт со взбитыми сливками, который надо есть, хочешь не хочешь, каждый день, если ты здесь живешь. Из далекого, бытово-оптимистичного, устойчивого, провинциального (но не слишком) города, Питер, ты казался чудом, таинством, недостижимым далеком. В краткие нечастые приезды ты ошеломлял сказочностью, реальностью счастья, прикосновением к чему-то (без сомнения небывало прекрасному и значительному), чего, конечно же, нет в нашем городе, но без чего ни один человек не может считать себя состоявшимся! Невский проспект! Бродвей! (И то и другое почти одинаково далеко и представляется смутно.) В первый год жизни здесь я шла по Невскому на работу, и мне хотелось кричать: «Люди! Питерцы! Я по Невскому проспекту иду на работу!» (По Невскому! На работу! Нет, вы не понимаете, что это значит.) Сейчас же Невский – это суетная, фешенебельная, торгашеская улица, кишащая отпускниками и иностранцами, где всегда толпа, как в автобусе в час пик, дорогие магазины, бесконечная реклама, где даже театры, кажется, призваны утверждать то, что называется «просперити». Нет, скорей с Невского! Бежать! Долой! Что же изменилось за это время? Неужели, я? От чёрного хлеба и картошки моего родного города (вполне непритязательного) к роскоши Санкт-Петербурга, к изнанке этого чуда, осыпающейся, нищей, разрушающейся, живущей теми же бытовыми, убогими, мелкими проблемами изнанке. А где же чудо? В Москву! В Москву! То бишь, в Питер! В Питер! А зачем? Зачем? А дети мои ходили в школу, выходящую окнами на Мариинский театр! А в провинции казалось, что Мариинский театр стоит на острове, если не на облаке, и не надо было видеть его так близко, тем более с тыльной его стороны…
Бабушка… Ты 89-летней, почти не транспортабельной старухой, вынудила-таки после 10-летней борьбы всех окружающих против твоей навязчивой идеи – умереть в Питере, городе, где ты родилась, перевезти себя сюда, в чужую тебе квартиру, где ты воцарилась со словами: «Ну, наконец-то, я дома». Через год ты умерла после трёх пневмоний подряд (плата за переезд), но, впавши в забытьё, твердила: «Я прошлась по всему каналу Грибоедова, постояла на Львином мостике, потом пошла на Невский, полюбовалась Аничковым мостом, я очень устала, я прошла пешком пол-Ленинграда». За этими ли иллюзиями ехала ты сюда, чтобы ещё раз пережить свою молодость, и были ли они возможны там, в Перми? Твоя воля – «Не хочу гнить в земле. Хочу, чтобы меня сожгли в Ленинградском крематории.» – исполнена. Пепел твой на Волковском кладбище в фамильной могиле, вместе с прахом твоей бабушки.
Выкарабкавшись из инсульта, ты вышла на пенсию и повезла меня в Ленинград лечиться от астмы под хоровое завывание родных и знакомых: «В Ленинграде ужасный климат, сырость, ветер, вы погубите девочку окончательно!» И дяденька врач из Прибалтики прокалывал мне живот толстой иглой и надувал воздухом (процедура называлась «поддувание». ) Бабушка, ты выиграла войну с всеобщим недоверием, чиновниками (не было прописки, и была дикая очередь в больницу.) Ты была одержимым фанатиком и хитрым стратегом, и ты победила. Я вылечилась. А чуть позже, двадцатилетней, я приехала в Питер, лечить другой недуг, и он лечил меня тогда своим камнем, холодом, дождями, достоинством, и любовь к холодному юноше перешла в любовь к холодному городу (все по Фрейду), ибо юноша отверг, а город принял.
А потом мы, каждая своим путем, оказались в Питере, и ты в буквальном смысле умерла у меня на руках.
Говорят, Питер построен на костях и поэтому у него гибельная, тяжёлая энергетика. Но там, где живут люди, их пути всегда устилают кости. Предков ли, павших ли в боях, идущих ли первыми. Мёртвые, что в земле Питера, требуют жертвенности. Как я могла написать, что ты до приторности сладок?! Нет! Нет!! Отрекаюсь от своих слов. Ты холоден, безумно холоден, и чист. Шелуха, что покрыла тебя сейчас, не меняет твоей сущности. Может, ты рассыплешься, не выдержав времени, но ты уйдёшь несгибаемым, несговорчивым, таким, какой ушла моя бабушка, всю жизнь бывшая предельно жертвенной, но никогда не бывшая жертвой. Вы были одной крови, Питер и бабушка! И, наверное, не зря ты укоротила себе остаток жизни (если бы ты не трогалась с места, ты бы могла прожить дольше), ты воссоединилась с родным духом, и пепел твой служит частицей фундамента, на котором стоит этот город.
Этот момент всегда со мной. Не было весны, не было соловьёв, не было цветущих садов, но были крупные мягкие снежинки, падающие на запрокинутое лицо, и было ощущение тепла, тепла, заполняющего все, мешающего дышать, и одновременно лишающего тело веса, позволяющего лететь, раскинув руки, сквозь вечерний снегопад, и источником этого тепла, были глаза, заставляющие забыть о существовании в мире чего бы-то ни было ещё. И сейчас, будучи уродливой старухой, измученной артрозными болями в вывороченных суставах, неопрятной и склеротичной, я живу воспоминаниями об этом катании с горки, когда мне было восемнадцать лет, и я взлетала на гору без счёту раз, чтобы снова скатиться вниз на автомобильной камере, рухнуть в сугроб и всё время кричать про себя – это счастье! Счастье! Так вот оно какое! Представьте себе, старушенцию в памперсах (не то, чтобы она страдала недержанием, но так, на всякий случай… Когда иногда прихватит сердце, и, несмотря на бесконечно глотаемые таблетки, боль парализует и лишает памяти, и не знаешь, умираешь ли ты уже или пройдёт, и остаётся только ждать, точнее, это происходит само собой, просто в какой-то момент вдруг осознаёшь себя в пространстве, значит, приступ прошёл, сердце пока выдержало, надо вставать и жить дальше… Что вытворяет организм в такие моменты – не под контролем), поминутно теряющую вставную челюсть, с утра пораньше спешащую за компьютер, едва попадающую скрюченными пальцами по клавишам и пишущую, пишущую… Семья давно смирилась с ней, с её чудачествами. Так вот, старуха, внешне давно живущая делами своих не детей даже – свищут где-то, не достать, – а внуков, этих избалованных, ленивых (под рыло подставишь, так ещё и морду воротят) неслухов, которых любишь безумно, ворчу, конечно, так ведь и делаю для них все, ничего не ценят, никакой благодарности, одно хамство в ответ. То Анна (в честь меня назвали) идёт в одних колготочках капроновых в мороз, не пускаю, говорю: придатки простудишь, детей не будет, а она мне: «Бабушка, отстань!» То Наталья, старшая, бессовестная! Сама сидит весь день перед телевизором, а дети (правнуки уже) бегают с мокрыми штанами, сопливые. Я ей раз скажу – ноль внимания, два скажу – ноль внимания, три скажу – она в крик: «Бабушка, не суй нос в мою жизнь!» Да как же не совать! Детей нарожала, так надо воспитывать, а не перед телевизором сидеть! Только облизывать горазда! У детей уже прыщи пошли от её поцелуев! И никакого воспитания! И такая ругань весь день, пока я не ухожу, хлопнув дверью, в свою комнату, не сажусь к столу, и тогда от моих бумаг, от старенького компьютера поднимается облако, что укрывает меня всю, уносит от дня сегодняшнего, где за закрытой дверью верещат ссорящиеся правнуки, туда, в снегопад восемнадцатилетия, в момент счастья, который хранит моя память, и который хранит меня всю жизнь, как зыбкая, но вечная опора, и я улыбаюсь глазам, которые в тот миг так тепло и ласково смотрели на меня, и улыбаюсь возне правнуков за дверью, иду к ним, вытираю носы и читаю им детскую книжку.
Как-то роясь в бабушкиных дневниках (уже после её смерти), я обнаружила странную похожесть пережитых моментов. Бабушка (моя волевая, ворчливая, всегда идущая напролом бабушка!) описывает свою встречу с человеком, который, по всей видимости, был её первой любовью. Правда, ей тогда было всего 16 лет. Я бы никогда не узнала в этой робкой, трепещущей девушке ту бабушку, которую знала всю жизнь я. Он был, как я поняла, танцором и приезжал на гастроли. Она пишет, как ждала его у театра, как он вышел, увидел её, подошёл, как она решилась взять его за пуговицу, и, держась за эту пуговицу, единственную, такую ненадежную связь между ними, нашла в себе силы болтать о всяких пустяках. Как он попрощался, и ей пришлось отпустить эту пуговицу, и это все, что было между ними. Но это была, кажется, единственная и самая настоящая любовь, и ей не суждено было повториться в бабушкиной жизни. Я-то думала, что бабушка была холодная, а она просто хранила верность своей любви и не хотела притворяться.
– Эта Гомозида была не первая его любовница, но ей удалось заарканить его. Она была страшна, как смертный грех. Её и прозвали Гомозида за это. Гомозида – это вид клеща. Все поражались, как он мог променять красавицу жену с тремя детьми на этого урода. Но она была ласковая, чувственная, хитрая. И уцепилась за него, как клещ. Она мыла ему ноги и всё время ворковала. А он упрекал меня, что ему не хватает любви. И какой такой любви ему было нужно, не понимаю. (Ах, бабушка, поэтому и не понимаешь, что не любила… Был бы на его месте тот, первый, из твоих шестнадцати лет, тогда бы ты не понимала другое…) Я к нему хорошо относилась сначала, но он сам всё испортил своими истериками. У меня работа, ребёнок годовалый, диссертация, к тому же я была вечно голодна. Зарабатывали-то копейки – два аспиранта, а я ещё няньку нанимала. А свекровь делала так: положит котлетку сыну – он мужчина молодой, ему нужно, мужу – у него туберкулёз, а мне говорит: «Вы извините, Нюсенька, вам дать не могу». Скупа была, как чёрт. А я чуть не падала в голодные обмороки. А ночью Валерий закатывал мне скандалы: «Не любишь! Не любишь!» А я чуть жива, на ногах не стою. Прав был свёкор. Раз, сижу на кухне, и Марик у меня на коленях, а свёкор говорит: «Мне кажется, Аня, вы не любите Валерия, вам бы надо разойтись, пока это человечек маленький». Наверно, он был прав… Он был человек хороший, добрый. Слабохарактерный только.
Он приходит домой и уже лихорадочный блеск в его глазах, он уже несёт в себе это, он уже на взводе, механизм запущен, он просто ждёт условного сигнала, и теперь всё равно, что ты скажешь, «садись за стол», «как дела?», «подожди, ещё не готово», – не важно, главное – это твой голос, главное, наверное то, что ты вышла на контакт, раскрылась, готова слушать серьёзно и внимательно, сначала радостно, а с каждым разом всё более напряжённо и со страхом, срабатывает рефлекс – сейчас начнется, и оно начинается. Дикая, сумасшедшая ярость обрушивается на тебя, дикие, сумасбродные обвинения сыплются на голову, и все, что бы он ни говорил, любой бред, любая дичь, и всё, что бы он ни делал: опрокидывал бы накрытый стол, рвал на себе рубаху, швырял тебя о стену, он как бы прав, потому что ты уже на крючке, тебя уже подцепили, твоё сознание как бы раздваивается, с одной стороны, ты понимаешь, что все, что он делает, – это подлость и свинство, что так нельзя, что на эту распущенность надо отвечать жестким отпором, а вторая часть сознания, та, которая подцеплена на крючок, признаёт все, что он делает, ты как бы начинаешь смотреть на мир и на себя в том числе его глазами, проникаться, пропитываться его яростью, и как бы начинаешь его ненавистью (пусть и сиюминутной, не постоянной) ненавидеть сама себя, и эта часть сознания говорит тебе: «Он прав, ты ведь действительно такая-то и такая-то, и так тебе, так с тобой и надо…»
Другая часть сознания кричит: «Бред! Чушь! Опомнись! Не было, нет, не могло быть того, в чём тебя пытаются уличить!» – но эта часть сознания существует где-то в отдалённой области мозга, она одинока, её никто не поддерживает, она борется, но, единственно разумная, не в силах победить ту, попавшую на крючок, уже не дееспособную часть, которая захватила в тебе все передовые позиции, поддерживаемая, питаемая, ведомая его психозом, в свою очередь находящим почву в ней самой, так как, слабая, она поддается, отвечает именно тем, что он хочет получить: пищу и оправдание своей слабости.
Когда приступ прошёл, буря стихла, потихоньку начинаешь сводить обе части. Сначала удаётся просто забыть, плюнуть, махнуть рукой, – мало ли что бывает! Всё наладится, устаканится, устоится. Но с каждым разом верить в это всё трудней. Разорванные края не хотят срастаться. Две части сознания существуют параллельно, не сливаясь, а воюя, пытаясь уничтожить одна другую, а ты не можешь отдать предпочтение ни одной из них, ведь и та, и другая – это ты.
А он не помнит. Не помнит! Утро вечера мудреней. Он встаёт утром и не помнит своего вчерашнего буйства. Он говорит: «Ничего не было. Всё было прекрасно!» И одна из частей сознания начинает ехидно подсмеиваться над другой, корчит рожи и мерзеньким голосочком, точнее не голосочком, не имеет же сознание в самом деле голоса! а какими-то мерзенько-ехидными импульсами – «не было ничего, не было! Всё нормально, нормально!» – кусает вторую, несчастную часть.
Но если всё нормально (я бы и хотела верить, что всё нормально, может, это и есть норма, кто скажет?), если всё нормально, почему же я не могу примирить, свести воедино две свои половинки, одна из которых кричит: «Встань! Уйди! Не смей позволять себе превращаться в… боксёрскую грушу!» А вторая в тоске плачет: «Да, я действительно такая… плохая, такая ужасно плохая»… Почему же снова и снова… Почему же я никак не могу повернуть это всё в другое русло? Почему же сценарий всегда один… Я не ухожу… уйти… Мне надо уйти? Так будет лучше? Почему всегда ненависть… Это нормально? Почему я боюсь уйти, так же будет лучше? Как соединить… Как же он не помнит? Не помнит, поэтому повторяет снова и снова… Как же…