…Вот вам и разгадка тайны – кто такая фея. Если Золушкина туфелька была всем мала и только Золушке впору, то туфелька Феи всем велика, редко кто дорастает…
Удивительным образом пространства, окружавшие меня в детстве, словно дождавшись своего часа, появились откуда-то и окружили меня снова, сейчас, когда я уже ничего не могу с ними сделать. Это окно, к которому я прижимаюсь носом, открывает мне только небольшой кусок улицы, пустынный, не приближается по нему ко мне кто-нибудь родной или знакомый; эта лестница, столь доступная с виду, на самом деле закрыта головокружением, слабостью, да и зачем спущусь я по ней? Как некогда, в юности, восклицала я впервые: «Так вот оно какое, счастье!», так теперь пришла пора сказать: «Так вот ты какая, немощь. Так вот что ты такое, нищета». Как я понимаю тебя, бабушка! Как хотела бы я, чтобы у детей и внуков моих был этот кусок хлеба, и было, как достать его. Поздно я додумалась, что готовность его заработать и делает человека щедрым. А если делать это безрадостно, то жизнь превращается в муку…
…И ощущение исключительности, избранности, уникальности, даже какого-то миссионерства, которое было в детстве, заменяется постепенно неоригинальной мыслью о том, что люди – это всего лишь вид тараканов, думающих о том, как бы поесть и вырастить потомство. И если тебя уничтожат кипятком, дустом ли или подошвой тапочка, то останется равнодушной не только та сила, которая тебя уничтожила, но даже и тараканы из твоего стада…
История про Гельку
История про Гельку врезалась в мою память ярче, чем другие бабушкины истории. Однажды, пробегая через двор, бабушка краем уха услышала фразу: «А Гелька-то гори-и-и-т». Не оставляющая без внимание ни одну мелочь, бабушка затормозила и обернулась на голос. Ковыряя грязь носком ботинка, соседская девчонка с идиотским равнодушием тянула: «А Гелька-то гори-и-и-т». И бабушка тоненьким голоском пропевала эту фразу, стараясь передать выражение идиотизма, написанное на лице соседской девчонки.
– Я говорю, кто горит? А она мне: «А у Галеевых пожа-а-а-р». И пальцем показывает. Такая дурища! Ведь лет тринадцать уже! Даже не сказала никому! Стоит и тянет: «А Гелька-то гори-и-и-т. А у Галеевых пожа-а-а-р». Я смотрю: из окна дым валит. Стучу в квартиру – дверь заперта, я за дворником, кричу: «Бегом, надо дверь высадить, там могут быть дети!» А он ни в какую, только что им, говорит, замок новый поставил, опять ломать! Заставила его всё-таки, побежали, он дверь высадил плечом, а там дым валит, ничего не видно, слышу: пищит кто-то, я кинулась туда, – младшая ползает, цела-невредима, только испугалась, я её дворнику сунула, стала дальше искать, в кухне нашла старшую, Гельку, она вся обгорела. Я её в одеяло, в охапку и домой. Дома развела марганцовку в тазике и её туда посадила, и стала обливать. Соседка их, Анастасия Фёдоровна, вызвала пожарных и «скорую». Я Гельку обливаю марганцовкой и входит врачиха. Вошла, охнула и уставилась на меня. Мне на ноги показывает. Я посмотрела на свои ноги – боже мой! Кожа лохмотьями свисает! Сгорела вся! А я и не заметила. Кстати, она мне потом сказала, что я всё правильно сделала. При ожогах нужно слабый раствор марганцовки. Если бы я Гельку не посадила в марганцовку, её бы не спасли, или бы рубцы остались. Мать, халда, ушла, оставила дома двух детей, Гельке было лет семь и младшей года три. Они затеяли стирку для кукол. Гелька платье промочила, подол над плитой подняла и стала сушить, а платьице капроновое и вспыхнуло на ней. Живот сильно обгорел и ножки. Так мать Гельки мне потом и спасибо не сказала. «У меня, – говорит, – там мебель была дорогая, а пожарные всё залили». Халда! Ей ребёнка не жалко, а мебель жалко!
Гелька и сейчас горит у меня в памяти, и сейчас звучит неумолкаемое: «А Гелька-то гори-и-и-т», и я вижу бабушку, стоящую над тазом с марганцовкой, растерянно взирающую на свои ноги, с которых свисают клочья обгоревшей кожи.
Вообще, спасение всевозможных гибнущих было неотъемлемой чертой бабушки, сродни тому, как человек не способен не выдыхать углекислый газ, так бабушка была неспособна не распространять свою опеку на всех нищих, бедных, бездомных, ненормальных, опальных и просто несчастных. Естественно, все домашние были вынуждены считаться с этим, терпеть и помогать (иногда скрипя зубами) данной категории граждан. Как она не погорела во время тотальных чисток партии (она ведь была коммунисткой) уму непостижимо, так как она, ничтоже сумняшеся, поднимала свой партбилет при голосовании «против», когда весь зал голосовал «за». Её не замечали, видимо, потому, что никто из президиума и не догадывался глянуть в зал, когда спрашивали «кто против?», подразумевалось, что идиотов не найдется, а люди, которые сидели рядом с бабушкой в зале, оказались достаточно порядочными, чтобы не написать донос. Что же касается битв за человека, проходивших в маленькой аудитории, где каждый человек на виду, то они, слава Богу, велись бабушкой уже в то время, когда Сталинский терроризм был на излёте. Но безрассудно смелая, когда дело касалась её, она становилась сверхосторожной, когда дело касалось внуков. Помнится, я уже упоминала, что у бабушкиных родителей была дача в Финляндии. С этой дачей, точнее с документами на эту дачу, произошла забавная история. Как известно, после падения коммунистов в России повеяло свободой. По крайней мере, стало можно говорить, всё, что хочешь, делать тоже многое из ранее запрещённого, и, среди прочего, гордиться своим дворянским происхождением. Возник даже вопрос, а не вернуть ли поместья потомкам бывших владельцев? И тут бабушка обронила: «А ведь у меня хранится где-то бумага, не помню уж купчая ли, или что-то другое, но там говориться, что Штольцам фон Доннерсгеймам принадлежит поместье в Финляндии. Что тут началось! Внуки загорелись с помощью этой бумаги отсудить своё родовое поместье: «Бабушка, найди! Бабушка, отдай! Такой шанс!» – «Да что вы, с ума сошли?! Всё это уже давно устарело, не имеет силы, а если вы с этой бумагой сунетесь куда-нибудь, вас живо загребут!» И несмотря ни на какие просьбы, доводы, скандалы, бабушка, которая хранила эту бумажку все годы, когда сознаваться в принадлежности к классу помещиков, было действительно опасно, уничтожила её сейчас, когда наличие подобного документа поднимало реноме семьи в глазах окружающих. Бабушка не верила в «свободу». Она прожила достаточно, чтобы быть уверенной в коварстве власти, и считала, что «свободу» объявили для того, чтобы «загрести» простофиль, которые на эту удочку попадутся. Она никогда не была «верной ленинкой» и к вступлению в партию относилась чисто практически: надо для карьеры, значит вступим. Точно также, с практической точки зрения подходила она и к молитвам, которым, конечно, была обучена в детстве: «Прочитаешь три раза «Отче наш» – и яйцо всмятку готово». (Она не верила в Бога. Слишком рациональна была для веры. «У меня нет доказательств. Вот когда будут доказательства, тогда и поверю». ) Она прекрасно понимала деяния коммунистов и рассказывала мне, что в тридцать седьмом году чистки были просто по алфавиту, ни за что, и одна знакомая предупредила её: «Нюсечка, скоро начнутся чистки на «Ш», уезжайте из Ленинграда». И ещё она говорила, что, когда людей забирали, они молчали и уходили безропотно. Но был один случай, когда мать не дала увести свою беременную дочь. Пришли двое, хотели забрать дочь, а мать вцепилась в неё обеими руками и начала кричать: «Не отдам! Не отдам! Вот родит, тогда и приходите, а сейчас не отдам!» Она так орала, так блажила, что те двое ушли. А потом никто не пришёл за дочерью, забыли наверно, и она спокойно родила и вырастила ребёночка.
Бабушка, как, откуда знала ты, как вести себя в это время? Кто научил тебя? Я, с ужасом анализируя себя, понимаю, что я бы поверила всему, что говорилось с трибун, и я на самом деле поверила в близость коммунизма и была искренней комсомолкой, и если бы, не дай Бог, мне довелось жить в то страшное время, я стала бы одной из самых одержимых сторонниц и участниц охоты на ведьм. Как хорошо, что система вовремя развалилась, это не позволило мне превратиться в того, кого я сейчас боюсь и ненавижу. Но, вживаясь в тебя, я вижу, что тебе даже не пришлось делать выбор, для тебя его не было, ты знала, знала, что надо делать так, ты с этим родилась, как будто готовая к тому, что, наверно, бывает на веку каждого – время предательств и доносов.
Вступление в партию дало ей дополнительные рычаги для оказания помощи обездоленным. Часами просиживая на ступеньках райкомов и горкомов, она таки подстерегала нужного чиновника, преграждала ему путь, крепко брала за пуговицу и очень настойчиво втолковывала ему, что А*** нельзя исключать из партии, В*** срочно нужно выделить квартиру, С*** – детский садик, D*** нельзя увольнять, N*** наоборот, нужно взять на работу, X***, Y*** и Z*** тоже заслуживают лучшей доли. И в большинстве случаев добивалась своего. Чиновник просто терялся от её бешеной энергетики, ясных, лучистых, а лучше сказать радиоактивных голубых глаз, которые находились на расстоянии согнутого локтя (напомним, бабушка сразу достаточно крепко хватала чиновника за пуговицу) и норовили приблизиться. Не мог же чиновник (в основном, это были мужчины) грубо оттолкнуть всё ещё красивую женщину, проникновенно заглядывающую ему в глаза и обладающую даже на первый взгляд сильными, цепкими пальцами?
Ах, эта пуговица! И когда же у тебя, бабушка, выработалась такая привычка, налаживать связь с человеком посредством неё? Может, подсознательно, ты компенсировала то, что тогда, в самый решающий момент, ты отпустила её и, отпустив, дала уйти единственной любви, не удержав, таким образом, совершенно иной вариант своей жизни. Ты чуяла неосознанно, что, стоит отпустить пуговицу, и всё – уже навсегда потеряешь то, что хочешь, уже ушло, ускользнуло, не подвластно. Или ты помнила об этом и мстила им всем за свою прежнюю нерешительность, за ошибку или за то, что тогда не отпустить было невозможно, зато сейчас, человек, схваченный за пуговицу, целиком в твоей власти, и ты отпустишь его только тогда, когда сама этого пожелаешь, когда выжмешь его, как лимон, когда он пообещает сделать для А,В,C,…X,Y,Z*** в два, нет, в три раза больше того, чего ты просишь, подпишет любые бумаги, отречётся от мамы и от Родины, и он, чувствуя это, соглашался на меньшее зло, дабы не пасть совсем, и убегал от тебя с мыслью о том, что он добрый и помог людям и смутным ощущением того, что легко отделался.
Конечно, с женщинами этот фокус не проходил. Хорошо, что их было не много тогда в тех кабинетах, у которых дежурила бабушка. Тогда в ход шли подарки, обещания, призывы к сочувствию. К женщинам бабушка вообще относилась с большим недоверием. И будучи уже заведующей кафедрой, всегда старалась брать на работу мужчин. Помню её наставление: «Твоя лучшая подруга – самая большая змея». Она знала, о чём говорила, ведь в юности она сама из коварства и женского тщеславия уводила поклонников у своих подруг.
– Нюсечка, ты не знаешь, куда подевался Владимир? Ухаживал, ухаживал и вдруг куда-то пропал.
– Да я его видела вчера в театре с одной стройной блондинкой.
– Да?! … Ну и как она?
– Очень мила.
И бабушка невозмутимо продолжала разговор с подругой, умалчивая о том, кто была эта стройная блондинка, не будем поднимать завесу тайны и мы. Но я помню, как при воспоминаниях об этом, в глазах бабушки вспыхивал на секунду зелёный огонёк, и она довольно ухмылялась. Желание быть змеёй просыпается во мне достаточно часто, сначала я мучилась комплексом вины, а потом махнула рукой – это у меня от бабушки, и ничего тут не поделаешь.
Но, конечно, ни бабушку, ни её братьев, сестёр и родителей не спасло бы ничего: ни должности, ни научные звания, ни известность, ни связи, если бы Судьба не замыслила другой конец – никто из рода Штольцев фон Доннерсгеймов не был репрессирован, но рода этого больше не существует, так как уже поколение назад не родилось ни одного отпрыска мужеского полу. Разумеется, речь идёт о российской ветви, так и не признанной немецкими однофамильцами (?)
Одной из бабушкиных подопечных была Харитина, которую бабушка называла «моя очередная сумасшедшая». История Харитины кажется мне чрезвычайно поучительной, а так же, в некотором роде, служит предупреждением и провозвестником того, что может случиться с каждым, а посему занесена она на страницы моего романа. Итак…
История про Харитину.
Харитина была высокая, костлявая старуха со странным блеском в глазах, однако очень приветливая и ласковая. Пару раз бабушка брала меня с собой навестить Харитину, и та начинала трещать и суетиться, выказывая гостеприимство. Бабушка бесцеремонно покрикивала на Харитину, заставляя её успокоиться, потом они садились и обсуждали что-то. Бабушка подкидывала Харитине деньжат, а также кофту или платье со своего плеча. Харитина очень радовалась подаркам, потому что была бедная, и в следующий раз я уже замечала, что она в бывшем бабушкином наряде. Харитина жила вместе с Зоей, другой старухой, помоложе и покрепче, в стареньком деревянном домике на краю города. У них была куча кошек, собака и козы. Зоя и Харитина не были родственницами, просто были прописаны в одном доме. И вот пришло время, когда их дом стали сносить, а им предложили на выбор: одну двухкомнатную квартиру на двоих, или по однокомнатной на каждую. Бабушка принимала живое участие в делах Харитины и настаивала, чтобы Харитина ехала с Зоей. Зоя была не против, так как у неё были родственники, и она хотела, чтобы после Харитининой и её смерти родственникам досталась двухкомнатная квартира. К тому же она к Харитине привыкла, жалела её, так как видела, что Харитина становится слаба. То же самое Харитине говорила и бабушка. Я помню, как она однажды приехала от Харитины и возмущалась на весь дом Харитининой глупостью: «Ей говоришь, а она – ни в какую! Как об стенку горох! Через месяц-два она сляжет, а кто будет за ней ухаживать? Я не могу, я тоже живой человек, у меня внуки, кафедра, ездить на другой конец города! Тут бы Зоя присмотрела, всё-таки живой человек рядом, столько лет живут вместе. Так эта дурища заладила: «Не покорюсь!», и бабушка, передразнивая Харитину, делала ударение на оба «о» – «Зойке не покорюсь!» Конечно, Зоя командует, покрикивает на неё, но ведь надо трезво смотреть на вещи, как она будет жить? Но что говорить, она ведь ненормальная!» Сколько раз бабушка с горькой иронией повторяла это Харитинино «не покорюсь!» Потому что всё произошло так, как она предсказывала: не успела Харитина переехать в новую квартиру, как слегла. Бабушка была в отчаянии. Наконец, нашли молодую пару, Таню и Серёжу, которые за прописку согласились ухаживать за Харитиной. Но на этом эпопея не закончилась. Бабушка ездила инспектировать положение дел. Каждый раз, возвращаясь страшно усталая, взвинченная, она долго не могла успокоиться, пересказывая по десять раз родным и знакомым то, что увидела. Харитина без конца жаловалась. Жаловалась, что ездят редко, кормят плохо, что она голодает, что хотят её со света сжить, чтобы получить квартиру, что грубы, что зря она не поехала с Зоей. Бабушка яростно размахивая веником или вонзая нож в картошку, возмущалась: «Суп на плите прокисший стоит, когда он сварен, три дня назад? Всюду грязь: Харитина кашу просыпала, убрать не может, постель у неё мокрая, ну что за бессовестные люди, лишь бы квартиру получить! И бабушка ехала на встречу с Таней и Серёжей. Возвращалась она несколько подавленная и возмущённая уже Харитиной. «Говорила я ей: езжай с Зоей, так она – «не покорюсь!» Ну что она теперь думает делать со своей свободой? Она теперь свободна! Надо было её заставить ехать, да как? Она ведь сумасшедшая. Таня с Серёжей учатся, работают, не могут они ездить каждый день! Таня приезжает два-три раза в неделю. Суп ей сварит – та не ест. В холодильник не поставишь – Харитина открыть не может. Кашу сварит – эта опять выламывается, требует бутерброды, а у самой зубов нет! Таня приедет, уберёт, приготовит, переоденет и уедет, некогда ей с Харитиной нянчиться. И приходится ей по три дня одной сидеть. Уж и до туалета дойти даже не может, всё под себя. Слезет с кровати, упадёт и ползает мокрая по квартире, а обратно залезть уже сил нет. Таню тоже можно понять, приятно, что ли, с грязными штанами возиться? Она и так каждый раз постельное бельё стирает, да одеяло как-то сушить надо. Я тоже не могу ездить часто, сама свалюсь. Да и мне не поднять её на постель, она пудовая, приходится звать соседку. Что делать? Что делать?» И так ровно через раз, приезжая домой, она то принимала сторону Харитины, а то – Тани и Серёжи. Я с замиранием сердца слушала про Харитину. Харитина в моём сознании вырастала до неба, превращаясь в огромную Бабу Ягу (она была на неё похожа), она была страшная и противная, и я представляла, как она в грязных штанах ползает по квартире, опрокидывает на себя прокисший суп, ослабевшими от голода пальцами собирает с полу просыпанную кашу, ест её, потом ползёт к двери, слабой рукой стучит в неё, зовёт, зовёт, а никто не приходит. В общем, все бабушкины рассказы оживали в моем воображении. И я жалела Таню и Серёжу, представляя, как они открывают дверь, а им в нос ударяет страшный запах, и они видят полу-умирающую старуху в луже на полу, и им приходится каждый раз отчищать квартиру, мыть Харитину, стирать бельё и уходить, зная, что без них она снова будет беспомощна, не сможет нормально поесть, упадёт, но они не могут дежурить рядом с ней, и они уезжают, и в следующий раз им опять придётся возвращаться в этот кошмар. Я с содроганием представляла себя то Харитиной, то Таней и Серёжей, и то и другое мне казалось ужасным. Бабушка, проклиная «ослиное упрямство» Харитины, «чёрствость» Тани и Серёжи, гололёд, усталость, транспорт, продолжала мотаться на другой конец города в промежутках между приездами Тани и Серёжи, чтобы покормить Харитину, сменить ей бельё и поднять её с полу. Но однажды Харитина умерла. Бабушка опустошённо села на свою кровать и сказала: «Ну вот, отмучалась. А Таня и Серёжа сейчас получат квартиру. Что ж… – Она помолчала. – Зоя бы за ней лучше ухаживала, может, и прожила бы подольше… Но не захотела. – Она снова помолчала. – Сейчас сделают ремонт, переедут и забудут Харитину. Ну что ж, пусть живут, пусть живут. Всё кончено».
Обладая такой железной волей, решительностью, деятельным характером, бабушка, конечно, томилась в рамках своей профессии. Когда она беседовала с докторами о моих бесконечных диагнозах, профессионально оперируя медицинскими терминами на латыни (а бабушка знала одиннадцать языков), они считали, что разговаривают с медиком, и очень удивлялись, узнав, что она филолог. Она и сама говорила, что, если бы не те времена, стала бы врачом.
– Да что ты, какая медицина, детей дворян в то время близко не подпускали к вузам! Отцу, хоть он и был профессор и принял революцию, с трудом удалось сунуть меня на историко-филологический, и то, потому что не хватало учителей.
Ах, эти вечные «те времена»! Они научили тебя выживанию в любых условиях, быстроте реакции и практическому оптимизму. Когда в нашей жизни наступил период под названием «Перестройка» и запахло очередным в твоей жизни и первым в нашей голодом, именно ты бодро произнесла: «Картошка есть. Постное масло есть. Ничего. Выживем». А сколько раз вдоволь картошки и постного масла было несбыточной мечтой для тебя! Я помню, как ты описывала приготовление какого-то немыслимого супа в годы войны: пара картошек, горстка крупы, ложка постного масла и литра два воды, – на кучу народа. Горячего похлебал, желудок заполнил, вроде поел и дальше бежать. «Я работала на трёх работах, всюду лезла без очереди, меня уже знали, как подойду, так бабы в очереди галдят: «Вот эта в беличьей шубке всегда без очереди лезет!» А я лезла, потому что, когда мне было стоять? Три работы, бегом с одного края города на другой, транспорт не ходил, трое детей. Марик в садике, Катю отводила соседке, а твоя мать лежала одна в кроватке. Она была такая слабенькая, что даже не ворочалась, и я не боялась, что она упадёт. Прибегу, покормлю, перепеленаю и снова оставляю одну. Не знаю, что уж она у меня там сосала, я сама была худая, как скелет, вечно голодная. Не удивительно, что она заболела дистрофией. Это потом уже её забрали в ясли и откормили там манной кашей. Она стала толстенькая, весёлая. Её так накормили там манной кашей, что она её до сих пор ненавидит. Твоя мать лежала тихо, не плакала, у неё на это не было сил, Марика худо-бедно кормили в садике, а Катя кричала по ночам: «Леба! Леба!» (хлеба, то есть), а мне нечего было ей дать. Она меня изводила этими криками. А Валерий жил в заповеднике, кум королю! Алексей (бабушкин брат) ушёл на фронт добровольцем и умер там от воспаления лёгких. (Тут мои представления о войне, почерпнутые из книг и школьного воспитания, резко вступали в противоречие с тем, что говорила бабушка. Разве на войне умирают от воспаления лёгких?! Да это просто нонсенс какой-то!) А у него была бронь, его только время от времени отправляли на какие-то работы, у них там были козы, было молоко, держали кур, картошка была, конечно, а мы голодали, я падала на ходу, а он не догадывался приезжать, подкармливать нас. Приедет раз в два месяца, привезёт баночку молока и всё! Я её потом растягивала, как могла, понемногу подливала в суп. Мама лежала, не могла встать от слабости и плакала, дай мне молока, а я не давала, мне надо было растянуть подольше. Она уже с ума начала сходить от голода. Она лежала и делала руками такие движения, как будто кого-то ловила в воздухе и совала себе в рот. Ещё и любовницу себе завёл! Мы объединились в женскую коммуну и так выжили. Одна смотрела за детьми, одна бегала по городу, выискивала, что где можно найти съестное, а я работала в трёх местах, получала карточку служащего и иногда что-нибудь дополнительно перепадало. Все с ужасом ждали похоронок, те, у кого мужей не взяли на фронт, трепетали, что придёт повестка, только я и ещё одна женщина желали своим мужьям смерти. (Тут я внутренне содрогалась. Моё сознание бунтовало против того, что моя родная бабушка могла желать смерти кому-нибудь из «наших» во время войны! Неважно, что он был мой дед, я вообще видела его один раз в жизни, но как она могла! Слишком сильно я впитала идею о нашем единстве в борьбе с фашистами. Во имя ненависти к врагу все должны были отказаться от всех других видов ненависти, от всех других чувств вообще, от желаний, от обид, от всего, что мешало мечтать о победе, приближать победу, умирать за победу. И как можно было рожать ребёнка в сорок третьем году?!)
– Как раз накануне войны я не стала рожать. Какой он устроил дикий скандал! Орал, визжал, топал ногами! Как я посмела убрать его ребёнка! Ставил мне ультиматумы один чудовищнее другого. Я думала, рожу, он станет снова ко мне по-человечески относиться. Успокоится. Мы ведь какое-то время, когда переехали из Ленинграда в Пермь, уехали от свекрови, неплохо жили. Потом, правда, снова начались ночные истерики: «Не любишь! Не любишь!» Потом и любовницы пошли. И никто же не предполагал, что война так надолго.
Я думаю, что в череде напастей, на которую пришлась твоя жизнь: революция, гражданская, репрессии, – эта война воспринималась тобой просто как ещё один барьер, ещё одна полоса препятствий, которую надо преодолеть, не переставая при этом жить. Ибо, благодаря твоему бойцовскому характеру, у тебя выработалась некая, я бы сказала даже биологическая устойчивость к такому фактору как нависшая над тобой угроза смерти. Эта угроза смерти в твоём случае не была абстракцией (каждый может умереть, попав, например, под машину). Уже одна революция чего стоила! Ведь пули были направлены прямо в вас. Одно из твоих самых ранних детских воспоминаний, ставшее теперь уже и моим: мама и бонна вытаскивают всех детей в коридор, обкладывают стены матрасами и кладут детей на пол, потому что с обеих сторон стреляют, и пули могут попасть в комнаты. Судьба отвела их руку! В отличие от нашего времени, когда массы, захватившие власть, стреляют, в основном, сами в себя. (Это время, как-то вдруг стало «нашим», то есть, приобрело ряд характерных признаков, которые ты даже не можешь представить. Помнишь, как вдруг неподалёку выбросили в продажу красивые туфли? И ты заняла очередь и купила, с бою, три пары, для дочерей и невестки? Так вот сейчас по городу ходят молодые люди в костюмах (даже в жару) и навязывают всем разные товары, которые никто не берёт в магазине! И это считается профессией, вот смех, для молодых, сильных, здоровых мужчин!)
И туберкулёз свой ты победила только силой характера.
– Да, я всю весну лежала на солнце, укрытая десятком одеял, а мама и сёстры меня откармливали, как на убой. И я поправилась. К осени я уже была толстенькая, и каверны затянулись. У одной моей приятельницы сын заболел туберкулёзом. Лёг, отвернулся к стенке, ни с кем не разговаривает, приготовился умирать. Я пришла к ней в гости, принесла гостинцев, сели пить чай в той же комнате, где он лежит. Я ей рассказываю, как меня мать с сёстрами откармливали, как я ела шоколад, масло, яйца, топлёное молоко пила и поправилась. Она меня расспрашивает, я рассказываю, как от хорошего питания каверны затягиваются, что главное – питаться хорошо и свежим воздухом дышать, а его мы как будто не замечаем. Смотрю, он завозился, стал прислушиваться. Мы глазами на него друг другу показываем и дальше – разговаривать. Смотри, говорю, Галюшка, какая я стала плотная, и дети у меня, трое, и работа, и всё успеваю, и не болею даже, некогда. Попили чай, распрощались, я ушла. А через некоторое время она ко мне прибегает, благодарит, Павлик встал, стал есть, гулять, посвежел, окреп. Так он и поправился, этот Павлик, где он сейчас не знаю, но семья у него, мы долго с Галюшкой поддерживали отношения, она мне про него рассказывала, благодарила, что я тогда так хитро придумала и спасла ей сына. Нельзя поддаваться, надо бороться, надо питаться хорошо и сопротивляться болезни. А когда Марик заболел, уже был пенициллин, и его спасли. Он был такой слабый, что без пенициллина он бы не выжил. Врачи мне сказали: пенициллин и кормёжка, и я каждую неделю корзинами таскала еду в санаторий. А Валерий, такая сволочь! Съездил два раза, отвёз пачку печенья. И хоть бы помог мне! Я тащусь, надрываюсь, ползу в гору, волоку корзины, сливки, масло, яйца, шоколад, фрукты, – недельный запас, а он шагает налегке, несёт пачку печенья и как будто не видит меня! Ну что за сволочизм?! Не помочь женщине тащить тяжести! Для собственного ребёнка! Я с содроганием вспоминаю эту гору перед санаторием, километра три, там я и надорвалась, наверно. И такой позёр! В санатории и так и этак перед медсёстрами и врачами, такой джентльмен, такого интеллигента из себя изображал! Сволочь!