Коллектив авторов
От А до Я
Избранные рассказы русских писателей
Леонид Андреев
«Набат»
I
В то жаркое и зловещее лето горело все. Горели целые города, села и деревни. Лес и поля больше уже не были их охраной: покорно вспыхивал сам беззащитный лес, и красной скатертью расстилался огонь по высохшим лугам. Днем в едком дыму пряталось багровое, тусклое солнце, а по ночам в разных концах неба вспыхивало безмолвное зарево, колебалось в молчаливой фантастической пляске, и странные, смутные тени от людей и деревьев ползали по земле, как неведомые гады. Собаки перестали брехать приветным чаем, издалека зовущим путника и сулящим ему кров и ласку, а протяжно и жалобно выли, или угрюмо молчали, забившись в подполье. И люди, как собаки, смотрели друг на друга злыми и испуганными глазами, и громко говорили о поджогах и таинственных поджигателях. В одной глухой деревне убили старика, который не мог сказать, куда он идет, а потом бабы плакали над убитым и жалели его седую бороду, слипшуюся от темной крови.
В то жаркое, зловещее лето я жил в одном помещичьем доме, где было много старых и молодых женщин. Днем мы работали, говорили и мало думали о пожарах, но, когда наступала ночь, нас охватывал страх. Владелец имения часто уезжал в город, тогда мы не спали по целым ночам и пугливым дозором обходили усадьбу, ища поджигателя. Мы прижимались друг к другу и говорили шепотом, а ночь была безмолвна, и темными, чуждыми массами подымались строения. Они казались нам незнакомыми, как будто раньше мы никогда не видели их, и страшно непрочными, точно ожидающими огня и уже готовыми к нему. Раз, в трещине стены, перед нами блеснуло что-то светлое. Это было небо, а мы подумали, что огонь, и женщины с криком бросились ко мне, тогда почти еще мальчику, прося защиты.
…А я сам от испуга перестал дышать и не мог тронуться с места…
Иногда глубокой ночью я вставал с горячей, разметанной постели и через окно вылезал в сад. Это был старый, величественно-угрюмый сад, на самую сильную бурю отвечавший только сдержанным гулом. Внизу он был темным и мертвенно-тихим, а вверху стоял неясный шорох и шум, похожий на далекий степенный говор. Прячась от кого-то, кто по пятам крался за мной и заглядывал через плечо, я пробирался в конец сада, где на высоком валу стоял плетень, а за плетнем далеко вниз разбегались поля, леса и скрытые мраком поселки. Высокие, мрачно-молчаливые липы расступались передо мною, – и между их толстыми черными стволами, в расселины плетня, в просветы между листьями я видел нечто страшное и необыкновенное, от чего беспокойной жутью наполнялось мое сердце и мелкой дрожью подергивались ноги. Я видел небо, но не темное, спокойное небо ночей, а розовое, какого никогда не бывает ни днем, ни ночью. Могучие липы стояли серьезно и молчаливо и, как люди, чего-то ждали, а небо неестественно розовело, и багряными судорогами пробегали по небу зловещие отсветы горящей внизу земли. Медленно всплывали и уходили вверх клубящиеся столбы, и в том, что они были так безмолвны, когда внизу все скрежетало, так неторопливы и величавы, когда внизу все металось, – была загадка и та же страшная неестественность, как и в розовой окраске неба.
Точно опомнившись, высокие липы все сразу начинали переговариваться вершинами и так же внезапно умолкали, надолго застывая в угрюмом ожидании. Становилось тихо, как на дне пропасти. Далеко за собой я чувствовал насторожившийся дом, полный испуганных людей, вокруг меня сторожко толпились липы, а впереди безмолвно колыхалось красно-розовое небо. И оттого, что я видел его не все целиком, а только в просветы между деревьями, становилось еще страшнее и непонятнее.
II
Была ночь, и я беспокойно дремал, когда в мое ухо вошел тупой и отрывистый звук, как будто шедший из-под пола, вошел и застыл в мозгу, как круглый камень. За ним ворвался другой, такой же короткий и тяжелый, и голове сделалось тяжело и больно, словно густыми каплями на нее падал расплавленный свинец. Капли буравили и прожигали мозг, их становилось все больше, и скоро частым дождем отрывистых, стремительных звуков они наполнили мою голову.
– Бам! Бам! Бам! – издалека выбрасывал кто-то высокий, сильный и нетерпеливый.
Я открыл глаза и сразу понял, что это набат и что горит ближайшее село – Слободищи. В комнате было темно, и окно закрыто, но от страшного зова она вся, со своей мебелью, картинами и цветами, как будто вышла на улицу, и не чувствовалось ни стен, ни потолка. Не помню, как я оделся, и не знаю, почему я побежал один, а не с людьми. Или они меня забыли, или я не вспомнил об их существовании. Набат звал настойчиво и глухо, словно не из прозрачного воздуха падали звуки, а выбрасывала их неизмеримая толща земли, и я побежал.
В розовом сиянии неба померкли над головой звезды, и в саду было страшно светло, как не бывает ни днем, ни в царственные лунные ночи, а когда я подбежал к плетню, на меня сквозь просветы взглянуло что-то ярко-красное, бурливое, отчаянно мечущееся. Высокие липы, словно обрызганные кровью, трепетали круглыми листьями и боязливо заворачивали их назад, но голоса их не было слышно за короткими и сильными ударами раскачавшегося колокола. Теперь звуки были ясны и точны и летели с безумной быстротой, как рой раскаленных камней. Они не кружились в воздухе, как голуби тихого вечернего звона, они не расплывались в нем ласкающей волной торжественного благовеста – они летели прямо, как грозные глашатаи бедствия, у которых нет времени оглянуться назад, и глаза расширены от ужаса.
– Бам! Бам! Бам! – летели они с неудержимой стремительностью, и сильные обгоняли слабых, и все вместе впивались в землю и пронизывали небо.
Так же прямо, как и они, бежал я по большому вспаханному полю, тускло мерцавшему кровавыми отблесками, как чешуя огромного черного зверя. Над моей головой, на страшной высоте, плавно проносились одинокие яркие искры, а впереди был страшный деревенский пожар, в котором в одном костре гибнут дома, животные и люди. Там, за прихотливой линией черных деревьев, то круглых, то острых, как пики, взвивалось ослепительное пламя, загибало горделиво шею, как взбесившийся конь, прыгало, отбрасывало от себя в черное небо огненные клочки и хищно нагибалось вниз за новой добычей. В ушах моих шумело от быстрого бега, сердце билось быстро и громко, и, обгоняя его удары, прямо в голову и грудь били меня беспорядочные звуки набата. И было в них так много отчаяния, словно это не медный колокол звучал, а в предсмертных судорогах колотилось сердце самой многострадальной земли.
– Бам! Бам! Бам! – выбрасывало из себя раскаленное пожарище, и трудно было поверить, что эти властные и отчаянные крики издает церковная колокольня, такая маленькая и тонкая, такая спокойная и тихая, как девочка в розовом платье.
Я падал, опираясь руками на комья сухой земли, и они рассыпались под моими руками. Я подымался и снова бежал, а навстречу мне бежал огонь и призывные звуки набата. Уже слышно было, как трещит дерево, пожираемое огнем, и разноголосый людской крик с господствующими в нем нотами отчаяния и страха. И, когда стихало змеиное шипение огня, явственно выделялся продолжительный, стонущий звук. То выли бабы, и ревела в паническом страхе скотина.
Болото остановило меня. Широкое заросшее болото, далеко бежавшее направо и налево. Я вошел в воду по колена, потом по грудь, но болото засасывало меня, и я вернулся на берег. Напротив, совсем близко, бушевал огонь и выбрасывал в небо тучи золотистых искр, похожих на огненные листья гигантского дерева. В черной рамке камыша и осоки огненными блестящими зеркалами вставала болотная вода, – и набат звал, – отчаянно, в смертельной муке:
– Иди! Иди же!
III
Я метался по берегу, и сзади меня металась моя черная тень, а когда я нагибался к воде, допытываясь у нее дна, на меня из черной бездны глядел призрак огненного человека. В искаженных чертах его лица, в разметавшихся волосах, точно приподнятых на голове какой-то страшной силой, я не мог узнать самого себя.
– Да что же это? Господи! – молил я, протягивая руки.
А набат звал. Колокол уже не молил – он кричал, как человек, стонал и задыхался. Звуки потеряли свою правильность и громоздились друг на друга, быстро, без отзвука, умирая, рождаясь и снова умирая. И опять я наклонился к воде и рядом со своим отражением увидел другой огненный призрак, высокий, прямой и, к ужасу моему, все же похожий на человека.
– Кто это? – воскликнул я, оглядываясь.
Возле моего плеча стоял человек и молча смотрел на пожар. Лицо его было бледно, и мокрая, не засохшая еще кровь покрывала щеку и блестела, отражая огонь. Одет он был просто, по-крестьянски. Быть может, он уже находился здесь, когда я прибежал, задержанный, как и я, болотом. Быть может, пришел потом, но я не слыхал его прихода и не знал, кто он.
– Горит, – сказал он, не отводя глаз от пожара. В них прыгал отраженный огонь, и они казались большими и стеклянными.
– Кто ты? Откуда? – спросил я. – У тебя кровь.
Длинными, худыми пальцами он коснулся щеки, посмотрел на них и снова уставился на огонь.
– Горит, – повторил он, не обращая на меня внимания. – Все горит.
– Ты не знаешь, как пройти туда? – спрашивал я, отодвигаясь: я догадывался, что это один из сумасшедших, которых много породило то зловещее лето.
– Горит, – ответил он. – Ого-го-го! Горит, – закричал он и засмеялся, ласково глядя на меня и раскачивая головой. Участившийся набат внезапно смолк, и громче затрещало пламя. Оно двигалось, как живое, и длинными руками, словно в истоме, тянулось к умолкнувшей колокольне. Теперь, вблизи, она казалась высокой, и вместо розового на ней было уже красное платье.
Наверху темного отверстия, где находились колокола, показался робкий и спокойный огонек, похожий на пламя свечи, и бледным лучом отразился на их медных боках. И снова затрепетал колокол, посылая последние, безумно-отчаянные крики, и я снова заметался по берегу, а за мной металась моя черная тень.
– Я пойду! Пойду! – отвечал я кому-то, звавшему меня. А высокий человек спокойно сидел сзади меня, охватив руками колена, и громко пел, вторя колоколу:
– Бам!.. Бам!.. Бам!..
– Ты с ума сошел! – кричал я на него, а он пел все громче и веселее:
– Бам!.. Бам!.. Бам!..
– Замолчи! – умолял я.
А он улыбался и пел, раскачивая головой, и в стеклянных глазах его разгорался огонь. Он был страшнее пожара, этот безумный, и, повернувшись, я бросился бежать вдоль берега. Но не сделал я нескольких шагов, как рядом со мной бесшумно выросла его длинная фигура в развевающейся рубашке. Он бежал молча, как и я, длинными, не знающими устали шагами, и молча бежали по изрытому полю наши черные тени.
В предсмертных муках задыхался колокол и кричал, как человек, который не ждет уже помощи, и для которого уже нет надежды. И молча бежали мы куда-то во тьму, и возле нас насмешливо прыгали наши черные тени.
Петр Боборыкин «У плиты»
I
В довольно просторной, но низкой кухне – жарко и полно всяких испарений. На плите несколько кастрюль и «балафонов». В духовом шкафу «доходят» пирожки. Борщок через полчаса будет совсем «во вкусе». Цыплята в кастрюльке шипят. От них идет самый сильный запах – сухарями, жаренными в сливочном масле. На чистом столе приготовлено блюдо с затейливым перебором из теста, для овощей. Их четыре сорта: горошек, цветная капуста, фасоль, каштаны. Господа любят, чтобы подавалось по-старинному, покрасивее, с укладкой.
Часу с третьего Устинья без перерыва переходит от стола к плите, от плиты к крану, от крана к духовому шкафу. Чад и пыль от плиты все сильнее распирают ей голову. Краснота щек почти багровая. Пот лоснится по всему лицу и стоит крупными каплями на лбу. Она носит чепчик – приучили ее немцы, где она долго жила «на Острову». В просторной ситцевой кофте, подпоясанная фартуком, с засученными белыми, пухлыми руками – она двигается быстро, несмотря на свою полноту. Да и лет ей довольно: с осени пошел сорок четвертый. Из-под чепчика выбиваются, немного уже седеющие, курчавые темно-каштановые волосы. На один глаз – глаза у нее светло-серые – Устинья слегка косит. Вследствие постоянного отворачивания головы и лица от раскаленной плиты у нее напряжены все мышцы, брови сердито сдвинуты, у носовых крыльев складки толстой кожи пошли буграми. На правой щеке большая родинка с тремя волосками – то опустится, то поднимется. Устинья часто, при усилии, когда снимает тяжелую кастрюлю или что-нибудь толчет, раскрывает рот с одного бока и показывает два белых зуба.
То и дело обтирается она фартуком, хотя и знает, что это не очень чистоплотно. К жару она до сих пор, вот уже больше двадцати лет, не может привыкнуть настолько, чтобы совсем его не чувствовать, как другие кухарки. Она – «сырая», зато голове ее легче бывает от постоянной испарины.
Устинья заглянула еще раз в глиняную кастрюлю, где пузырился борщок, и в эмалированную, где шипели цыплята. И то, и другое почти что «в доходе», а господа наверно не сядут вовремя, непременно опоздают, потом будут недовольны. Она все у немцев же, на Острову, приучилась готовить по часам. Вот и теперь посмотрела она на стенные часики с розаном на циферблате и бережно поставила блюдо под овощи в шкаф, чтоб переборка из теста пропеклась и зарумянилась. Ее господа не едят, но Устинья делает тесто как следует, и после сама его ест, с остатками овощей, если день скоромный. Постов она довольно строго держится; но в среды и пятницы разрешает и на скоромное, да иначе и нельзя, из-за остальной прислуги. Горничные – модницы, и даже в великий пост, со второй недели, «жрут мясище».
Немцам на Острову Устинья многим обязана, и помнит это до сих пор – кое-когда навещает их, в большие праздники. Первым делом они ее грамоте выучили. Она было упиралась, да сама скоро сообразила, что грамота и счет, хоть сложение и вычитание – куда не бесполезны. Не обочтут, да удобнее и концы с концами хоронить на провизии. В первое время немка-барыня сама часто ходила по близости на рынок, к Андреевскому собору; а потом перестала, начала прихварывать. Устинья без стыда и совести никогда не воровала; но в лавках процент ей платили, да на мелочах урывала, так копеек по пяти с рубля. Она на это смотрела как на законную статью дохода. Кухарочное ремесло считала она самым тяжелым, не столько от ходьбы и усталости работы, сколько от плиты. Без головных болей она не бывала ни одной недели, и весь ее характер портился единственно от жара и чада. В девках, дома, в деревне, она была мягкая, как тесто, ласковая, тихая и словоохотливая. С тех пор, как в кухарки попала, стала хмуриться, больше все молчать, а внутри у нее, к тому часу, когда плита в полном разгаре – так и сверлит, так и сверлит. Тут не подвертывайся ей: пожалуй, из чумички и кипятком ошпарит.
К немцам Устинья поступила еще мужичкой, кое-что умела стряпать, что успела подсмотреть у настоящего повара, когда жила в судомойках, в русском трактире, куда и чиновники ходили есть шестигривенные обеды. Заглавия она легко запоминала и «препорцию». Но все-таки была она так себе, «кухарец», как называл ее один сиделец овощной, рублей на пять жалованья. Барыня немка по-русски чисто говорила, любила зайти в кухню и даже подолгу в ней побыть. Стала, вместе с грамотой, показывать Устинье, как готовить разные немецкие закуски, форшмаки, картофельные салаты, с селедкой, и всякого рода «хлебенное», к чему Устинья, еще в деревне, имела пристрастие, когда пекла там пироги, ватрушки, «конурки». На Острову она научилась даже делать «штрудель» из раскатанного теста с сухарями, корицей и яблоками, какого ни один и дорогой повар не умеет.
Грамотность повела и к чтению поваренных книг. Сначала она плохо схватывала самый язык этих книг и туго запоминала вес и количество «по печатному». У немки было несколько книг: Авдеева, Малаховец и еще тоненькая книжечка, где все больше польские блюда. Барыня ела мало, но семейство было большое и хлебосольное, совершенно на русский лад. Доходы начались порядочные, как только барыня перестала сама ходить на рынок. Практика для Устиньи разнообразная, и привычку она себе выработала готовить по часам. Потом, когда барыня сделалась совсем болезненной, расходы по столу уменьшились, зато надо было готовить и легкие вещи для слабого желудка, детям, старухе-теще особенно, а барину с приятелями – непременно такие же сытные и пряные блюда.
Незаметно, в три-четыре года, из Устиньи Наумовны вышла кухарка «за повара». Она видела, что ей цена – не пять и даже не семь рублей. А дела было все-таки много. Устинья этим воспользовалась без истории, прямо подыскала место на двенадцать рублей, объявила это господам. Они такой цены не дали, и кухарка ушла, но сохранила с этим семейством связь – не иначе поминала, как добрым словом немку-барыню.
После того, ни к одним господам не чувствовала она ничего подобного. Плита держала ее в постоянном глухом раздражении. Она себя «сокращала», редко когда грубила, водки не пила, иногда бутылку пива. Ходьба на рынок только и освежала ее по утрам. Без рынка она бы совсем задохнулась. Рынок же доставлял ей доход, на который она теперь смотрела уже как на главную статью, а на жалованье – как на придаток. Не могла она подолгу оставаться на одном месте. Кухня, какая бы она ни была, начинала давить ее теснотой, однообразием своей обстановки, чадом, жарой и запахом. К делу она не имела настоящей любви, и готовила хорошо, действительно «за повара», потому что это ей далось и вошло в ее достоинство, в амбицию. Всяким замечанием она внутренне оскорблялась, и на русских барынь смотрела как на капризных детей, ничего не смыслящих, неспособных даже рассказать толковым языком, как изжарить бифштекс.
При поступлении к новым господам, Устинья прямо спрашивала: есть ли прием гостей и как велико семейство, и не скрывала того, что процент с зеленщиков и мясников для нее «первая статья». Если семейство маленькое и приема нет – она не соглашалась идти и на пятнадцать рублей, даже и на двадцать с кофеем, чаем, сахаром и разными другими «пустыми приманками», по ее выражению.
И ее брали! Она не воровала без меры, не пила, была довольно чиста «вокруг себя», чрезвычайно аккуратна насчет часов. Умела готовить решительно все, что входит и в домашний, и в званый обед, с придачей разных немецких, польских и даже коренных итальянских блюд – она им выучилась, живя у старого профессора пения, родом из Милана.
II
Без судомойки или «мужика» Устинья, в последние пять-шесть лет, не желала нигде жить. Она сурово отстаивала свое поварское достоинство, ни под каким предлогом не соглашалась чистить ножи и мыть посуду. В иных местах ходили дневальные бабы, в других нанимались младшие дворники или держали особенных «кухонных» мужиков.
Судомойку недавно разочли. Сама Устинья просила об этом. Выдалась «несуразная», да вдобавок еще неопрятная бабенка начала пошаливать: то форма пропадет, то фунта масла не досчитаешься. Да и работы нет такой, как у мужчины: копаются, нечистоплотны, с посудой обращаться непривычны, над ножами только потеют, а чистка – «горе».
Вчера старший дворник докладывал барыне, что у него есть на примете парень, самый подходящий. Устинья его еще не видела. Он должен был явиться перед обедом. Барыня сказала сегодня утром:
– Я в это входить не буду. Вам с ним иметь дело… Заставьте его поработать. И если он годится – переговорите насчет цены. Мы больше восьми рублей не дадим, с нашей едой, и за угол будем платить – в дворницкой. В квартире ему ночевать места, вы сами знаете, нет.
Устинью барыня вообще уважает. До сих пор не было еще между ними никаких историй, а живет она у этих господ уже около года. В первое время, барыня, просматривая счеты, находила не раз, что на провизию идет больше, чем шло прежде. Устинья слегка обиделась и предложила платить ей по стольку-то на день, по числу «персон», и на гостей полагать особенно. Господа на это не пошли – и дело обмялось. Выбор судомоек и кухонных мужиков везде предоставляли ей.
Обед совсем готов, кроме соуса к рыбе. Судак уже достаточно проварился в длинной жестяной кастрюле. За него Устинья поставит рубль семьдесят копеек, но заплатила она за него полтора целковых. Она с рыбы сама взимает процент, потому что не в ладах с содержателем того садка, где до сих пор брала рыбу и временно покупает где придется, и настоящего процента еще не имеет. Рыбу, чтобы она не переварилась, Устинья отставила, но еще надо приготовить соус.
С этим соусом следует отличиться – и с первого же раза. Барыня сама в кухне почти ничего не смыслит, но барин любит тонко поесть, и кое-когда, вдруг, что-нибудь такое выдумает, позовет ее и начнет растолковывать на свой лад – как составить особенную приправу к рыбе или к зелени. Получает он французскую газету, и там печатают, изо дня в день, обеденное меню, а что помудренее – там же объясняется.
Вот он третьего дня и передал Устинье, уже через барыню – соус делать к разварной рыбе вроде того, как к мотлету полагается: на красном вине и бульоне, с лучком и вареным, мелко накрошенным картофелем. Барыня принесла газету, по-русски перевела Устинье, да маловразумительно, однако они столковались. Мудреного тут нет ничего, только пропорция показана маленькая, человека на три, а здесь садится, каждый день, без гостей, семь человек. Устинья должна была сообразить. Случилось слово: «литр», – насчет пропорции красного вина. Барыня не сумела ей объяснить, больше ли это бутылки, или меньше, – справиться не у кого было – барин уехал со двора. Сообразила она и тут, что больше полутора стакана не следует вина, коли человек на семь – на восемь.
Только что Устинья стала приготовлять все, что нужно для этой новой поливки из французской газеты, как кухонную дверь с задней лестницы тихонько приотворили, и просунулась белокурая мужская голова.
– Чего надо? – окликнула она строгим голосом.
– Это я, матушка, мужик кухольный.
Вошел несмело и дверь оставил приотворенной мужичок лет двадцати пяти-шести, в синей сибирке, чисто одетый, в больших сапогах и на шее желтый платок. Росту среднего, немного сутуло держится, с узкими плечами, лица приятного, волосы светло-русые, тонкий нос и серые большие глаза. Бородка маленькая, клинушком.
Устинья быстро его оглядела. Мужичок показался подходящим. Лицо ей понравилось.
– В кухольные? – переспросила она.
– Точно так, матушка.
– Положение знаешь?
И этот вопрос был задан таким тоном, чтобы он сразу почувствовал, что она в кухне командир, и от нее он будет зависеть вполне.
– Знаю, матушка.
Произносил он высоким тенором, и выговор она сейчас же признала за свой, природный, волжский «верховой», от которого в Петербурге почти отучилась. Говорил на «он» – и очень мягко.
– Положение такое, – повторила она, – жалованья семь рублей.
– Влас Иваныч… – заикнулся парень, – сказывали, на восемь рублев.
– Семь, – повторила Устинья.
Лучше выторговать рубль, и после, если окажется старателен, прибавить еще рубль, как будто в награду за усердие и по своей протекции.
– Маловато… поштенная!
И слово «поштенная» напомнило ей деревню.
– Больше не дадут; харчи хорошие, чай будешь пить, за угол – в дворницкой – плата хозяйская. Чего тебе еще? – спросила она уже помягче.
Парень почесал в затылке, но тотчас же наклонил голову и, глянув на нее вбок своими выразительными серыми глазами, выговорил:
– Пущай-ин так будет, матушка.
Это слово «матушка» он произносил особенно мягко, точно он с барыней разговаривает.
– Да ты где живешь-то?
– Я-то? Здесь, по близости, в Спасском переулке, на Сенной.
– Мне ведь седни нужно к обеду.
Устинья из своих прежних, крестьянских слов удержала «седни», хотя при господах его не употребляла.
– Мы с полным удовольствием. Я останусь. А переберусь к вечеру – если так.
– Вот я еще посмотрю, – сказала Устинья, разводя в горшочке дичинный бульон, – как ты со службой своей справляться будешь.
– Известное дело, матушка.
Парень был подпоясан пестрым кушаком так, как подпоясываются разносчики. Он шапку положил на лавку и стал распоясываться. Под сибиркой у него оказались жилет и розовая рубаха, навыпуск. Устинья и на одежу его поглядела вбок, продолжая мастерить соус.
– Сейчас-то еще нет настоящей работы: а вот вынеси-ко там корзинку с мусором да подмети здесь.
– Слушаю.
Он снял сибирку, засучил рукава и собрался брать корзину.
– Тебя как звать?
– Епифаном.
– Откуда ты? Паспорт, небось, при тебе?
– При мне, матушка. Я – мижегородской, по казанскому тракту.
Епифаново «мижегородской» – с буквой «м» – пришлось по душе Устинье.
– Так мы земляки? – откликнулась она. – Про Горки село слыхал?
– Как не слыхать, матушка!.. Я – гробиловский. Шелеметевская вотчина была до воли.