И он ее, из всего семейства, не жаловал. Раз как-то она на него особенно поглядела и спросила мягким голоском:
– А ты, милый, женат?
– Женат, – ответил Епифан и опустил ресницы.
– И хорошо живешь с женой?
– Хорошо, матушка, – ответил он совсем сладким тоном.
Но старая барышня опять его спросила:
– Давно не был в деревне?
– Третий год.
– Ай-ай!..
Больше ничего не сказала, только покачала головой.
Пришла весна. Господа рано собрались на дачу, по финляндской дороге. Девочек отпустили из заведения, а мальчику надо было еще доучиться. Тетка, Евгения Сильвестровна, расхворалась, не опасно, но так, что ей переезжать еще нельзя было: в ногах ломота сделалась, и раньше начала июня доктор не позволял ей перебираться на дачу. При ней и мальчик должен был остаться до конца мая.
Много было толков, как уладить насчет кухарки. Устинья дачу вообще не любила – там работы не меньше, а доход совсем не такой. Разносчики прямо все таскают на барское крыльцо: рыбу, живность, ягоды, масло… Но она утешалась тем, что и Епифан переедет с ней, он там даже нужнее, чем в городе. На полтора месяца подговорили поваренка, за двадцать рублей, а Устинья должна была оставаться при старой барышне прислуживать, и готовить ей и мальчику, да и барин будет, в первые недели, наезжать в город, по делам, а там уж совсем переберутся.
Епифана хотели было брать тотчас же, но Устинья поговорила с барином – он к ней благоволил за ее мастерство – и представила резон, что старая барышня нездорова, надо при ней быть неотлучно, а кого же послать? Не бегать же все за дворниками? С ее резоном барин согласился. Так и было сделано.
Переезд назначили на пятое мая. При этих хлопотах Епифан сильно действовал, и барыня дала ему целковый на чай. Может быть, ей «святоша» – Евгения Сильвестровна – и шепнула что-нибудь про связь кухарки с кухонным мужиком, но она никаких придирок не делала и не поглядывала на Епифана так, как та «колченогая», по выражению Устиньи.
Остаться одной – на целый месяц, полной хозяйкой кухни, провизии и с «Епифашей», все это Устинью радовало на особенный лад. Ей хотелось и на «колченогой» выместить немножко ее «сованье носа» в то, что до нее не касается. Усчитывать себя она не даст, ей барыня оставила карманные деньги, а остальное – на книжку у поставщиков. Кормить она будет ту «колченогую» как следует, но за себя, свое достоинство и сердечные дела – постоит!.. Одиночество «летнего положения» особенно ей придется по душе. С Епифаном ей еще удобнее все обсудить – в осени надо его устраивать по-новому. И ей пора бросать тошную плиту!..
VII
Когда Устинья с Епифаном остались вдвоем, точно хозяева квартиры, им уже не перед кем было хорониться. «Колченогая» лежала или сидела у окна, в своей спальне, мальчик ходил в гимназию, да и по вечерам сидел больше у одного товарища, готовился к переходному экзамену. Своего дружка Устинья не иначе и вслух звала, как «Епифаша» или «Сидорыч», в виде шутки. Принесет младший дворник дров, они его сейчас чайком попоят. Он, разумеется, смекает, что у кухарки с Епифаном большие лады, и старший дворник об этом «известен», но какая же ему о том забота: дело самое обыкновенное, держат себя оба благородно, не напиваются, не буянят, не ссорятся и никаких «охальностей» промежду собою не творят. Дворник вообще дружит с Устиньей, и от нее ему иногда кое-что перепадет из провизии или дешевле ему уступали в зеленой и в овощной лавке.
Так им хорошо стало на просторе, что Устинье кажется, ровно она у себя, в собственной квартире живет с Епифаном, полными хозяевами. В кухне они мало сидели – она им обоим приелась, а больше все в горнице девушек, просторной, в два окна, где стояли и господские шкафы с лишним платьем.
В тот самый день, когда господа переехали на дачу, Устинья объявила Епифану, что он может перебираться ночевать в квартиру. На это изъявили согласие барин с барыней. О таком распоряжении она, первым делом, доложила Евгении Сильвестровне. Та поглядела на нее с кислой улыбочкой и выговорила, поморщившись, тотчас же затем:
– Ведь внизу швейцар. Зачем еще мужчину?.. От них такой дурной запах.
Устинья уперлась глазами в пол и ответила:
– Такое их было распоряжение.
Но она все-таки заметила у старой девы особенное движение губ, тонких и синеватых. Ее передернуло.
«Верти не верти носом, – зло промолвила про себя Устинья, – а будет по-моему, и тебе, матушка, до этого дела нет!»
Епифану она передала свой разговор с «колченогой», и они, за чаем, промыли ей косточки, больше, впрочем, Устинья, а Епифан сначала только усмехался на ее ядовитые выходки и, помолчав, вдруг спросил:
– А что, Устюша, у этой самой барышни должны быть свои собственные деньги?
– Беспременно!
Устинья ответила так не наобум. Когда она поступила к этим господам, вместо Оли жила другая девушка, Катерина Скромная, лет за тридцать. Она угодила замуж и отошла. И в те три-четыре недели, как они были еще вместе, Катерина многое про господ рассказала, как и всегда бывает между степенной прислугой, когда одна другую хочет обо всем вразумить. Старая барышня совсем не бедная. Ей доля немного поменьше досталась, чем брату. Она была, слышно, в молодости, недурна собой и музыкантша, и в какого-то там музыканта «врезалась» до сумасшествия, так что ее чуть ли не в лечебнице держали, никак с год. Музыкант этот был женатый, да и помер, к тому же, в скором времени. Тут она опять впала в сильное расстройство. Ноги у нее отнялись вдруг, и даже язык, и с тех пор она уже поправиться не могла, – состарилась и вся согнулась «в четыре погибели», – прибавила Устинья от себя. Именье она наполовину удержала, проживала у брата, на харчах, за себя платила, но не больше, как рублей семьсот в год. Поэтому-то к ней и уважение такое, ровно она бабушка, что наследниками после нее будут и барин, и прямо – дети. Она свободную-то от надела землю, в одной деревне, давно продала, да и выкупные еще получила. Вот больше двадцати лет, как она копит. Должно быть, через брата она и деньги в оборот пускала, на бирже; может, и под закладные давала. Из детей она «обожает» мальчика, Петеньку, и нужно полагать, что ему, по крайности, две трети капитала достанутся. Барышням – остальное, барину – по закону та земля, что у нее осталась непроданной, родовая, от матери.
Все это выслушивал Епифан в глубоком молчании, и только обтирал себе, от времени до времени, лоб клетчатым платком.
– А ведь у нее в стену вделан шкафчик несгораемый, – вдруг сказал он глухим голосом, точно у него в горле перехватило.
– Ишь ты! – отозвалась Устинья.
Она об этом шкафчике не знала.
– Сам видел.
– Шкафчик, ты говоришь? Стало – маленький?
– Однако, билетов можно туда до сотни тысяч уложить.
Глухой тон Епифанова голоса не пропадал.
– Коли так, – продолжала Устинья и вкусно вытянула остаток чая с блюдечка, – она у себя главный капитал, в этом самом шкафчике, держит.
– Вряд ли, – откликнулся Епифан, как бы рассуждая сам с собой. Глаза его были полузакрыты и обращены в сторону. – Господа ценные бумаги кладут в банк… В государственный, – прибавил он уверенно, и тут только взглянул на Устинью.
От этого взгляда ей во второй уже раз стало жутко.
– Ты нашей сестры не знаешь, – начала она возражать, – что меня, кухарку, взять, что барышню такую, да еще старую, колченогую, мы ни в жисть не положим в банк, хоть развернейший он будь.
– Сохраннее быть не может, – возражал, в свою очередь, Епифан, – квитанции там выдают, а бумаги в жестяных ящиках в подвалах со сводами хранятся. Мне, в трактире, один солдат сказывал. Он на часах там стаивал, не один раз, при самой этой кладовой.
Но Устинья не могла уступить ему. Она напирала на то, что «их сестра в какой ни на есть банк» не отдаст всех своих денег. Она одумалась немного, сообразила что-то и добавила, вся красная от чая и овладевшего ею странного волнения.
– Вот что я тебе скажу, Епифаша… Поверь ты мне. Ежели эта девуля дает деньги под залог или через барина на бирже аферами занимается, то малую часть она ему отдала на хранение.
– Сундук у барина в кабинете здоровый! – выговорил Епифан. – Не сдвинуть и двум дворникам.
– Много там тоже не лежит! Барину надобны всегда деньги. Мне швейцар пояснял, как это они на бирже «играют», а остальное, – продолжала Устинья с уверенностью, – у нее, в этом шкафчике – и бумаги какие по деревне, и закладные, и все, все.
– Билеты-то именные бывают, – еще глуше вымолвил Епифан и отвел глаза в сторону.
– Так что ж, что именные?
Она не совсем ясно разумела про то, что он говорит.
– Вот у тебя просто билеты, – объяснял Епифан чуть слышно, и голос его вздрагивал, – потеряй ты их сейчас или укради у тебя кто-нибудь, и ежели номера не записаны, и ты, в ту ж минуту, не дашь знать по начальству – пиши, пропало! Это все едино, что товар или бумажка радужная. Вошел, значит, к первому меняле, по Банковской линии или на Невском – и продал.
– Быть не может! – вырвалось у нее.
Устинья даже и не подумала никогда о такой близкой опасности – лишиться навсегда своих сбережений.
– Я же тебе говорил, – добавил Епифан, – в банк надо снести на хранение.
Она промолчала, колеблясь между страхом и сомнением, а он все тем же, чуть слышным еще голосом объяснял, что есть именные билеты, где стоит, кто сделал вклад в банк и на сколько годов, и на какие проценты. У старой барышни все капиталы могли быть в таких именных билетах.
Но когда Епифан сообщил ей, что на такие вклады в конторах дают больше процентов, чем за простые билеты, Устинья опять стала доказывать свое:
– Не знаешь ты нашей сестры! Больше дают, следственно и риску больше потерять. Контора лопнет. Я, вон, малость получаю со своих, зато выигрыш! Беспременно и у барышни не один десяток есть таких же. Она Петеньку своего обогатить желает.
С этим доводом Епифан согласился.
И вдруг разговор у них точно обрезало. Они замолчали и поглядели друг на друга.
«Вон ты какой дошлый у меня!» – подумала Устинья, и жуткое чувство долго еще не проходило у нее.
VIII
Старая барышня посиживала себе и полеживала в своей спальне. По другим комнатам она совсем и не ходила. Слух у нее был «анафемский» – все слышала, днем ли, ночью ли.
Епифан должен был спать в передней. Он так и делал, с вечера, но после полуночи перебирался в другую половину квартиры. Не укрылось это от «колченогой». Устинья подавала ей бульон с яйцом – любимое кушанье, она по-своему перевела губами и сказала ей с ударением:
– Шаги я мужские слышу поздно ночью через коридор. Пожалуйста, чтобы этого вперед не было!
Устинья промолчала, только ее в краску ударило.
Вечером, за чаем, она пожаловалась на барышню и передала Епифану ее запрет.
– По-другому делать будем, – сказал он спокойно, но в глазах у него блеснуло.
Они стали разговаривать еще тише, так что их через перегородку и то вряд ли бы кто услыхал.
– Да, – говорил Епифан, и каждое его слово точно отдавалось у нее в груди, – вот такая старушенция. Всю ее скрючило, ни на какое она дело негодна, только себе и людям в тягость – и все перед ней прыгают из-за ее капитала.
– И не подохнет в скорости! – уже с положительной злостью отозвалась Устинья. – Этакие-то живучи!
– А деньжища-то куда пойдут? Мальчику… Кто еще знает, что из него прок выйдет? Хоша бы и не злой человек оказался, не распутный, а все же барчонок, балованный, станет себе купончики отрезывать да в сладкое житье всаживать.
– Известное дело, – подтвердила Устинья, и так нестерпимо ей сделалось досадно на эту старую «девку», которая от бессонниц вздумала наблюдать за тем, всю ли ночь Епифан спит в передней…
– А как вы, Устинья Наумовна, – полушутливо начал Епифан, – полагаете: большой грех был бы вот такую колченогую достояния ее решить, хоша бы и совершенно против ее желания?
Устинья громко рассмеялась. Вопрос свой Епифан задал с тихой, язвительной усмешкой, и глаза его досказывали то, что она и сама способна была устроить этой Евгении Сильвестровне.
– Решишь! – выговорила она и весело тряхнула головой. – После дождичка в четверг!
– Все дело рук человеческих, – проронил он и начал, дуть на блюдечко. Кусочек сахара звонко щелкнул у него на крепких и белых зубах.
Такому обороту разговора Устинья, в этот вечер, вполне сочувствовала. Да и что за грех поболтать о том, как бы следовало девулю обчистить «что твою луковку» и разделить ее деньжища тем, кто настоящую цену им знает?
– Ведь ты подумай, Епифаша, – мечтала вслух Устинья, – на худой конец, у нее таких билетов, как у меня – двадцать штук найдется… А то и больше.
– Двадцать штук – не больно еще какая уйма денег, – остановил ее Епифан, слегка поморщил переносицу и в уме сосчитал, сколько это будет. – Хоша бы и все первого выпуска – так это пять с чем-то тысяч.
– То-то и есть! – разгоралась Устинья. – Кладем-ин двадцать штук… Подержи их в одних руках десять лет, а то и больше – беспременно выигрыши будут… Сколько облагодетельствовать можно стоящего народу!
– В умелы-их руках, – тягуче выговаривал Епифан, – каких-каких афер, каких оборотов!..
Слово «афера» и он стал употреблять. Но в пустые мечтания у него не было охоты вдаваться. В ту же ночь, когда и «девуля» заснула, он босиком пробрался по коридорчику, мимо двери ее спальни, побеседовать с Устиньей.
Ему не спалось, и он стал шепотом настраивать Устинью уже в другом духе. И с нее сон быстро слетел, когда она заслышала в его шепоте звуки совсем уже не похожие на те, какими они, полушутя, полусерьезно, перебирали вопрос о «кубышке» старой барышни.
Он точно гвоздем вбивал ей в голову свои соображения и не просил, а всякие давал ей «резоны». Ни одного слова не обронил он зря, на ветер. Сотни раз перебрал он в умной «башке» и перекидывал так и этак подробности своего плана.
И план встал перед Устиньей во всей своей исполнимости. До переезда барышни с мальчиком на дачу оставалось уже всего дней десять-двенадцать. В этот промежуток и надо было все «произвести».
У нее ни разу, слушая его, не соскочил с губ возглас: «Епифан! Да ты и вправду?» Она прекрасно понимала, что все это «вправду». Чего же им ждать лучшей оказии? Сразу судьба их вознесется до самого верхнего края. Какие у них деньжонки, если бы они стали и вместе проживать, здесь ли, в Москве, или в губернии? «Паршивенькая» тыщенка рублей!.. И все-таки он, Епифан, не уйдет от своего крестьянства. И жена, и все прочее. На казну они, что ли, посягают, или вот как кассиры всякие, заправители банков, общественное достояние расхищать будут? Колченогая старая девка собирается обогатить барчат, а они и от родителей будут достаточно наделены. Можно ли приравнять этих барчат к ним обоим, трудовым людям? Даже и разговаривать-то об этом стыдно! А потом не след и жаловаться, коли такую оказию пропустить из-за одного своего малодушия.
Все реже переводила дух Устинья. В голове ее поднимался один вопрос за другим: как же «произвести?» А шепот Епифана продолжался, ровный, без учащения, показывающий, как он владел собой, как он приготовлен – хоть сию минуту приступай к делу.
Барышне надо выказать покорность, поласковее с ней заговаривать, а к тому дню, какой он назначит, она должна – в чем там удобнее найдет – в жидкой ли, в твердой ли пище, подсудобить и колченогой, и барчуку, снотворного снадобья. Оно у него готово. А за остальное он берется. Шкафчик в стене, положим, железный, но дверка не может быть через меру толста: он, известно, справится один, без товарища. В таких делах всякий лишний участник – пагуба. Хотя бы пришлось проработать и всю ночь, до рассвета – вскроет шкафчик.
– Совершенно простая штука! – слышит Устинья заключительные слова Епифана.
«А потом-то куда?» – с замиранием сердца спрашивает она мысленно.
И на это есть у него резоны.
С большим-то капиталом, в случае нужды, через границу перемахнуть морем. Ему сказывали добрые люди – в Турцию ничего не стоит перевалить. Там есть русские люди. И в Австрии тоже – к «столоверам», за «липован» себя выдать, обсидеться, где Бог пошлет, годок, другой. Промысел начать полегоньку: бахчи, сады фруктовые, рыба, извоз, судоходство. Нетто одни господа умеют бегать с чужой мошной? И лапотники уходят, да не то что с воли, а с каторги, до пяти раз.
Устинья ничего не выговорила во всю ночь.
IX
Плита издает тяжелый, все возрастающий жар. Голова Устиньи так и трещит. Она даже опустилась на лавку, взяла голову в обе руки и держала ее, нагнувшись, несколько минут. Бьет ей в виски, колотит в темя, тошнота подступает под ложечку. Второй день у нее, в сундуке, запрятана склянка со снадобьем. Епифан молча отдал, и только вечером того же дня сказал:
– Не зевай! Когда скажу – действуй!..
Как же действовать? В чай влить – рисковало. Барышня привередлива и чутка до последней возможности: чуть – не то что в чае, а и в кофе, вкус не тот – она сейчас заметит и требует все выплеснуть и заново заварить. Мальчик еще глотнул бы, в чем повкуснее, в сливках или в варенье… Так ведь главное-то дело не в нем, а в «колченогой!» И опять же нельзя их опоить или окормить с утра. С ними дурнота может сделаться, они тревогу подымут, мальчик к швейцару побежит – и все будет изгажено. Вечером пьют только чай. Не иначе как в обеде. И вот она с утра до ночи ломает себе голову: в какое кушанье всего способнее подпустить и в какой пропорции. Епифан перед тем, как отдавать ей склянку, говорил:
– Всего не вливай, а так с полсклянки…
А кто доподлинно смерил? Вдруг как это – яд, и оба они больше уж не проснутся? Она не решалась предложить такой вопрос Епифану. С той ночи, когда он ей открылся – она потеряла всякую волю над собой, ничего не смеет ему сказать, даже самое простое.
Яд – не яд (он бы сказал, не стал бы брать, без нужды, такого греха на душу), а все-таки надо знать в какой пропорции подлить, чтобы не портило вкусу. Снадобье – темное, запах как от капель, много ни к какому кушанью не подмешаешь, чтобы сейчас же барышня не насторожилась. Тогда – беда! Она этого так не оставит. Попробовать на язык Устинья боится: кто его знает?! Вдруг как это яд?
Перебирала она в памяти всякие соусы, густые, с крепким бульоном. Барышня их не любит, не станет кушать. Густых похлебок, борщу, жирных щей она даже «на дух» не подпускает. Что же остается?..
Вот и в эту минуту Устинье так тяжко на лавке, голова кружится, тошнота все прибывает, а в мозгу один за другим проходят соуса, подливки, горячие пирожные, и перед каждым из них она мысленно остановится.
«Нашла!» – вдруг выговорила она про себя, и ей стало легче, особенная свежая испарина проползла вдоль спины. Она подняла голову и встала, прошлась по кухне, потом подперлась руками в бока и долго смотрела на двор, в открытое окно.
«Нашла!» – повторила Устинья.
Давно она не готовила пирожного, которое часто подавали у немки-барыни на Острову. Оно – шведское, та ему не то в Выборге, не то в Гельсингфорсе научилась. Делают его из варенья, крыжовника, со сливками. Варенья можно и теперь достать, но оно светло-зеленого цвета – не годится, да и барышня скажет наверно, что слишком сладко, и для желудка тяжело, и сливок она, пожалуй, тоже есть не согласится. Пришло Устинье на ум заменить крыжовник французским черносливом, сделать из него род каши, на густом сиропе, со специями, а кругом, как и следует, по шведскому рецепту, полить слегка взбитых сливок. К пюре из чернослива припустить немножко, для духу, «помаранцевых» корочек. Это добавление она выдумала от себя.
Чернослив барышня очень одобряла в разных видах. Ей хоть каждый день подавай из него компот, даже без всякого гарнира. Он служит вместо лекарства. Устинья и предложит на завтра шведское пирожное, только с пюре из чернослива, а о сливках можно и совсем умолчать. Когда станет подавать – если барышня поморщится, она скажет:
– Для вас, матушка, только то, что в середке, а барин и сливочки подберут.
Так выходило прекрасно. Чернослив, да еще в густом пюре с корицей, с подожженным сахаром – и еще чего-нибудь следует прибавить для крепости, хотя бы ванили кусочка два-три – поможет скрыть вкус снадобья. Пожалуй, на языке и явится что-нибудь особенное, но уже после того, как несколько ложек будет проглочено. Да вряд ли «колченогая» разберет, при запахе ванили и вкусе корицы и других специй, что есть тут что-нибудь «лекарственное».
Голова уже не трещала. Устинья принялась смелее заправлять соус.
В кухню вбежал гимназист. Он только что вернулся из классов в парусинной блузе и даже ранца еще не снял.
– Устюша! – окликнул Петя и сзади дотронулся до ее локтя.
– Чтой-то как напугали!..
Устинья вздрогнула. Это неожиданное появление мальчика в кухне, как раз, когда она обдумывала шведское пирожное, взволновало ее.
– Что вам, милый барин?
Петя был красивенький брюнетик, с глазами немного навыкате, пухленький и очень ловкий в движениях. Устинье он нравился гораздо больше барышень, и она его любила покормить вне часов обеда. Завтраком он, кроме воскресенья и праздников, не пользовался.
– Скоро готово? – спросил Петя звонким детским альтом и ласково вскинул на нее выпуклыми близорукими глазами.
– Минут еще двадцать погодить надо, а то и все полчаса. Да и тетенька раньше не сядут. Опять же накрыть надо.
– Я сам накрою.
– Куда уж вам… Кушать нетто хочется? – с внезапным волнением спросила она его.
– Ужасно хочется!
Петя даже облизнулся.
– Чего же вам?..
– Пирожки нынче есть, – уверенно сказал мальчик.
– Вы как пронюхали? Ловко!
– Пахнет пирожками.
Он подошел к духовому шкафу и хотел уже взяться за ручку.
– Горячо! – крикнула Устинья и бросилась вслед за ним. – Дайте срок… Я сама выну.
Пирожки с фаршем из «левера» подрумянились. Устинья наполовину выдвинула лист и сняла осторожно два пирожка на деревянный кружок.
– Смотрите! Не обожгитесь!..
Но Петя уже запихал полпирожка в рот, стал попрыгивать и подувать на горячий кусок, переваливая его из-за одной щеки в другую.
– Говорила – обожгетесь.
– Ничего!
Он уже проглотил и принялся за вторую половину.
– Ну, теперь не мешайте, барин; а то опоздаю.
Но он еще медлил в кухне.
– Устюша!
– Что угодно?
– Пирожное какое?
– Когда? – невольно вырвалось у нее, и она даже вся захолодела.
– Сегодня.
– Царские кудри для вас, а барышне особенно – рис с яблоком.
– А завтра?
– Завтра… Уж не знаю.
Слово «чернослив» не шло у нее с языка.
– Пожалуйста, послаще… с вареньем бы, или сливок битых давно не давали!
«Господи! Сливок битых!» – повторила она про себя, даже лоб стал чесаться от прилива крови, и она держала низко голову над столом.
Петя ушел и из коридора крикнул:
– Спасибо, Устюша!
Это «спасибо» отдалось у нее внутри, точно под ложечку капнуло холодной водой. Он ее же благодарит!.. Не за битые ли сливки завтрашние и за чернослив?! Нежные, пухленькие щеки Пети, его ласковые выпуклые глаза мелькали перед ней… Этакой птенец!.. Много ли ему надо, чтобы уснуть… и совсем не пробудиться?
X
За полночь. Все спит в квартире. Устинья одна в комнате горничных. Епифана нет. Он в передней, и до нее доходит чуть слышно его храп. Он, видно, может спать ровно малый младенец, когда у него «такое» на душе? Что же он после того за человек? Неужели и впрямь – душегубец или грабитель бесстыжий, закоренелый? И вся-то его кротость и мягкость – только личина одна, вроде как святочная «харя», которой обличье прикрывают?..
Мечется Устинья, душит ее несносно, и голова работает без устали.
Теперь уже поздно назад пятиться. Сегодня Епифан ей «приказ» отдал. Так и сказал:
«Я тебе, Устинья, вот какой приказ отдаю».
Завтрашний день выбрал он окончательно, без всяких отговорок. Послезавтра на целых два дня приезжает с дачи барин, может, пробудет и целых три. Хорошо еще, коли завтра к вечеру не нагрянет. Епифан два дня пропадал по уговору с ней – подготовлял в городе все, что нужно. Она не расспрашивала, что именно подготовил он, а сам он не любит лишнее говорить. Ведь она уже в его руках, сообщница. Стало, должна повиноваться, куда скажет идти или ехать – туда и поедет, что прикажет делать, то и сделает.
С вечера она увязала узел с его и своим добром. Сундука брать нельзя, даже ежели и ночью выбираться. И с узлом-то надо умеючи обойтись, улучить минуту, когда у ворот дворников не будет. Билеты свои зашила в кусок коленкора и повесила себе на шею, на крепкой тесемке. К завтрашнему обеду вся провизия готова и для шведского пирожного: чернослив, померанцевая корка, ваниль, корица. Сливки охтенка приносит утром. И весь день надо двигаться около плиты, балагурить с барчонком, когда он в кухню забежит, «улещать» старую барышню. Та на пирожное согласилась.