Он даже и фамилию Шереметевых произносил с буквой «л» как истый нижегородец.
– А я из Горок, – сказала Устинья и в первый раз улыбнулась.
III
Около месяца живет Епифан в кухонных мужиках. С Устиньей он ладил с каждым днем все больше и больше. Держал он себя все так же смиренно, истово, головы никогда высоко не поднимал, говорил мягко и тихо, так что горничные – их две – первые дни и голоса его не слыхали, начали даже подшучивать над ним по этому поводу.
Устинья взяла его под защиту и все повторяла им:
– Нетто все такие халды, как вы – охтенская команда?
Из них только Варя была действительно с Малой Охты, да Устинья уже заодно дала им такое прозвище. Варя – ужасная франтиха, и что ни праздник – сейчас же отпросится в театр, и после, в кухне, за перегородкой, утюжит мелкие барынины вещи и мурлычет без перерыву. Даже Устинья вчуже выучила, слушая ее:
Какой обед нам подавали!
Каким вином нас угощали!..
И Варя, и Оля, за обедом, продолжали подзадоривать Епифана. Он ест медленно, по-крестьянски, часто кладет ложку на стол и степенно прожевывает хлеб. Варя ему непременно скажет:
– На долгих отправились, Епифан Сидорыч…
И обе враз прыснут.
И тут опять Устинья должна их вразумить. Они никогда не ели по-божески, как добрые люди едят, в строгих семьях, а так, урывками, «по-собачьи». Одно слово – питерские мещанки, с детства отбившиеся от дому.
Епифан никогда не начинал есть мяса из чашки, и дожидался, чтобы сказали:
– Можно таскать!
Спросил он чуть слышно насчет «тасканья» – и опять обе горничные подняли его на смех за это «мужицкое слово».
– Таскать! Таскать!.. – повторяли они. – Что – таскать? Платки носовые из карманов? Ха, ха, ха!..
Он даже покраснел и посмотрел на свою защитницу. Устинья, на этот раз, не в шутку рассердилась на «охтенских халд», и отделала их так, что они прикусили языки. Но, на особый лад, переглянулись между собой. И это заметила Устинья. Переглянулись они: «Кухарка, мол, подыскала себе тихонького дружка и держит его у себя под юбкой». Такое подозрение сильно ее взорвало. Она вся побурела, но браниться с ними больше не стала, только целую неделю плохо кормила и барских остатков не давала ни той, ни другой.
Как могли они – «халды!» – думать срамно о ней и о Епифане, когда у нее даже и в помышлении ничего не было?! Она если не совсем старуха, так уж в летах женщина, а он молодой паренек, в сыновья годится.
После этой выходки девушек за обедом, Устинья часто что-то возвращалась мыслью в кухонному мужику. Точно будто они, своим переглядыванием и смехом, что-то такое у нее на душе разбудили. В первые дни после того, как Епифан поступил в ней, Устинья, угощая его чайком в кухне (никого кроме них не было), в сумерки, полегоньку, между передышками питья вприкуску, осведомилась о его семье, женат или холост, велика ли родня, и как ему насчет солдатчины предстоит?
На все это Епифан толково, почти шепотом и с еще большими расстановками в похлебывании чая с блюдечка, отвечал ей, сидя на лавке, у стола, в одной уже рубахе. И он, и она, выпили по четыре чашки.
Он был младший сын солдатки, вдовы, жребий взял хороший и в солдаты угодит разве только в ополчение, да и льготу имеет, как грамотей – он прошел все классы училища. Семья – бедная, братья разделились – их трое, он женат.
Известие, что Епифан женат, как-то ей не показалось. Однако, она не пустилась его расспрашивать: какова жена, собой красива ли, из какой семьи, есть ли дети, женился по согласию с нею или так, из расчету, по крестьянской необходимости взять бабу, для работы и хозяйственного обихода.
Но Епифан ничего, по-видимому, не утаил. Женили его по девятнадцатому году, когда только один старший брат жил отдельно. Земли, по уставной грамоте, приходилось, пожалуй, по три десятины, да земля – тощая, а деревня, хоть и близко к городу, но доходным промыслом не «займается». Была прежде всегда оброчной, при господах, и промышляли кое-чем, извозом и бурлачеством и на ярмарке всякой работой. Некоторые и огородишком кормились, бабы в город все тащили, по воскресеньям – пряжу, грибы, ягоды, а теперь и носить-то нечего. Мать ослабла совсем, и после выдела двоих старших братьев: второй в солдаты попал – еле перебивалась. Он при ней остался, в старой избе. Коровенка одна, пара овец – и то, по нынешнему времени, в редкость.
Жениться ему не хотелось. Мать упросила. В соседней деревне, Утечино, посватали девку, старше его года на четыре, старообразную с лица, не очень бойкую ни на разговор, ни в работе. Только они с матерью поверили слуху, что за ней денег «отвалят», и приданое – четыре больших короба. Ходили слухи, что она «согрешила», оттого и за бесчестье можно получить прибавку. Однако, никакого «богачества» не оказалось. Короб один всего приданого дали кое с чем, да свадьбу сыграли на шестьдесят рублей, да сорок рублей в дом она принесла – вот и все.
Устинья слушала рассказ Епифана и про себя хвалила его истовость, то, что он не жаловался, не срамил жены насчет ее греха, и не начал ей расписывать про постылую женатую жизнь. Он дал только понять, что с первых же недель жена ему стала неподходяща. Она забеременела, родила девочку – должно быть, «заморыша» – и после родов здоровьем начала перепадать. Девочка не дожила и до году. Епифану в семье делалось «не по себе» – так он и выразился. Он взял паспорт, сначала у Макария на ярмарке служил, тоже кухонным мужиком в армянской харчевне. Случай вышел ему с купцами ехать в Москву, а потом и до Питера добраться.
Так правдиво и обстоятельно поговорил о себе Епифан, что и Устинья ему кое-что рассказала про свое деревенское житье. Сначала так, вкратце, а потом и вспоминать полюбила про разные разности из девичьей своей жизни. Она из той же почти «округи», только на арзамасском тракте. И они были крепостные, она еще помнила все отлично, ее тогда уже замуж отдавали. И она, как Епифан же, шла по-старинному, попала за хорошего парня, но лоб ему в скором времени забрили, перед самым объявлением воли. Солдаткой она рано из деревни ушла и рано овдовела, муж на службе, в горах, помер, где-то на китайской границе, она никогда не могла выговорить, в каком месте.
Епифан слушал Устинью, за таким вечерним питьем чая, с особенным выражением лица и поклонами головы, как почтительный сын слушает родную мать. Это ей очень льстило. Она бы ему охотно рассказала про разные соблазны, через какие прошла в Питере солдаткой, да еще вдовой и приятного вида… Но сразу не хотела очень-то баловать – того гляди, зазнается и начнет запанибратствовать. Он парень неглупый, и мог легко понять из ее слов, что она себя – «не в пример прочи-им» – соблюдала довольно строго. Сходилась ли она, нет ли, с кем-нибудь, когда еще была молодой бабенкой – на это Устинья никакого намека не сделала, но всеми своими речами давала ему почувствовать, что с нею и следует обходиться почтительно.
IV
Точно «шайтан», вселился потихоньку Епифан в сердце Устиньи. Так и она называла его по-деревенски «шайтаном», уже после того, как он ее всю к себе притянул…
Снаружи все было по-прежнему, даже горничные-задиры, и те ничего особенного не замечали. Кухонного мужика они оставили в покое, за обедом над ним не смеялись, совсем как будто и нет его тут. А он все такой же, каким был и при поступлении: больше помалчивает, ест медленно, и первый ни к какой еде не приступает, всегда ждет, чтобы другие начали.
Да и приблизив его к себе, Устинья, в первые дни, смотрела на него, как на сироту. Что-то материнское к нему чувствовала. Ей делалось совестно самой себя за то, что она «старуха», и вдруг пользуется таким молодым человеком. А его она жалела и не ставила ему в вину того, что подбил на грех, на запоздалую страсть.
Винить его она не могла. Нельзя ей было говорить, что он ее подбил, одурачил, опоил каким-нибудь дурманом. Это случилось – она и сама не понимает, как. Жалко ей стало его чрезвычайно, – она его, как паренька по двенадцатому году, приласкала… И только позднее она стала испытывать на себе его силу. Говорит он тихо, полушепотом, смиренно, но каждое его слово входит внутрь, и взгляд его серых глаз, немножко исподлобья, пронизывает ее. Вид у нее такой, будто она хозяйка, а он – ее батрак, на деле же совсем по-другому становилось. Она еще дивилась тому, как он не догадывается о своей власти над нею, не начинает мудрить, не вытягивает из нее всех жил…
Не может он не смекать, что у такой кухарки, как она, должны быть деньги. По его тихим, проницательным взглядам она замечала, что он отлично соображает, какой доход приносит ей, каждую неделю, одна провизия. Он грамотный и видит, что она за цены становит в записной книжке, которую показывает барыне. Цены ему отлично известны. Живя по трактирам, он запоминал их, да и теперь не пропустит случая осведомиться. Устинья не скрыла от него, что она «благородно» пользуется процентами в лавках. Считать он умел скорее ее, и давно привел в известность, какой может быть ее месячный доход. Но вот они уже больше месяца в связи, а Епифан ни разу не заикнулся даже насчет ее сбережений, ничего не попросил, на выпивку или в деревню послать лишний рубль. К вину он склонности не имеет, и его трезвость была не наружная только, а настоящая.
Устинья в двадцать лет житья на местах отложила несколько сот рублей. Сначала она носила по мелочам в сберегательную кассу, потом купила билет с выигрышем, другой, третий… Два раза в год она их страховала, мечтала о кушах в десять тысяч – дальше она не шла в своем воображении, – упорно продолжала верить, что не первого марта, так первого сентября она непременно выиграет. Кроме билетов, были у нее и наличными, в разных мешочках, затыканных в белье и платье ее кованного сундука, стоявшего под кроватью. Билеты она держала у себя, хоть и сильно боялась пожаров. Слышала она про то, что всего лучше положить билеты в банк на хранение; но она на это не решалась… Надо было исписывать много листов, да и узнается, да и как бы не вышло затруднения при обратном получении денег. Купонов она не отрезала. Знала, что выигрышные билеты дают проценты очень малые, но все-таки держалась их исключительно.
Не один уже раз, глядя со слезами нежности в глазах на своего Епифашу, она готова была ввести его в денежные тайны, даже похвалиться немного своим капиталом, посулить ему что-нибудь на разживу… Но она все ждала, что он первый начнет говорить ей про свои нужды.
А Епифан не просил у нее денег. Про деревню ему приводилось говорить, про то, что оттуда все требуют помощи, что он «по силе возможности» посылает, но жалованье его известно, а доходы – какие же? Вот эти «доходы» и повели к объяснению. И тут он поступил так, что она его, про себя, умницей назвала. Сидят они вдвоем, за чаем, разговор идет о кухарках, о жизни у господ, о тягостях кухонной службы, о плите, о частых головных болях Устиньи. Ее медовый месяц с другом делал ей кухню и плиту еще постылее. Бросила бы она все это и обзавелась бы своим домом, да еще при такой умнице, как ее любезный. Епифан, как бы про себя, выговорил:
– Жалованья своего вы, чай, не проживете!
Он все еще продолжал говорить ей «вы», Устинья Наумовна.
– Известное дело, – ответила она и поглядела на него вкось.
– А процент (он произносил с ударением на «про») превосходит жалованье.
И это он сказал не тоном вопроса, а как вещь несомненную.
– Ты спрашиваешь, больше ли процент супротив жалованья?
Вопрос Устиньи звучал уже совсем задушевно. Тайны она перед Епифаном не хотела иметь.
– Так точно, – чуть слышно вымолвил он и посмотрел на нее продолжительно.
В его взгляде Устинья увидела, до чего он ее довести желал.
«Ты, мол, доходом пользуешься безвозбранно, но все-таки ты из господского кармана не одну сотню в год вынешь этаким манером. Я – твой помощник по кухне, несу на своих плечах всю черную работу, знаю очень хорошо, чем ты пользуешься, и молчу… Так не лучше ли будет нам делиться, по-честному, без всяких лишних разговоров?»
Все это она нашла во взгляде серых, тихо пронизывающих глаз, и на другой же день сама первая объявила ему, что он от нее каждый месяц будет получать то, «что ему следует».
– У меня жалованье, у тебя – другое, – вразумительно говорила она. – Ты не меньше моего трудишься. С моего доходу и тебе должна идти доля.
Доля эта была третья, и он стал ее получать на руки. И так он был растроган этим «неоставлением» Устиньи, что только, без всяких слов, много раз на дню прижмет ее тихонько к своей груди и глазами обласкает.
Никаких у них историй из-за денег, ни попрошайства, ни вытягиванья. И ничего она для него из провизии не утаивает. Он не лакомка. Когда-когда оставит ему кусок послаще, и не спрашивает его, куда у него идут ее деньги, домой ли отсылает, или на что тратит. Подозрений насчет гулянок с женским полом, на стороне, у нее нет. Епифан любит хорошую одежу и купил себе пиджак и толковую жилетку, но видит она, что у него к транжирству никакой нет склонности. Хмельным ни разу не приходил. Все им в доме довольны – и старший, и остальные дворники. Устинья сообразила, что он их чем-нибудь ублажает.
«Халды» – горничные тоже стали с ним заговаривать, и «Варька» не прочь была бы «хвостом вильнуть», да он с ними все так же себя держит, как и внове. Полегоньку и они перед ним спасовали, даром, что он кухонный мужик. И сама не может уже распознать Устинья, как она любит своего Епифашу… Всячески любит: и жалеет его, и боится его, и льнет к нему…
И все тошнее ей делается стряпня, – целый день возиться и сдерживать себя на людях. Точно она прикована к этой плите, а ее возлюбленный – вольный человек: сегодня тут, завтра взял паспорт, да и утек. Не век же он будет оставаться кухонным мужиком. А года-то идут… Она через пять лет совсем старуха, он – еще кровь с молоком, только в возраст вступит настоящий, к тридцати годам подойдет. И жар кидался ей в голову от всех этих дум, не меньше, чем от плиты.
V
О том, что у Епифана есть жена, Устинья одно время точно забывала… Ведь он сказывал, что жена старше его, женился он не любя, считает «ледащей» бабенкой, к ней его нимало не тянет. Будет ей посылать отсюда когда – денег, когда – немудрый гостинец, с «аказией». Но чем глубже забиралась в душу Устиньи страсть к Епифану, тем ей ненавистнее делалась самая мысль, что, как-никак, он все-таки женат, у него баба есть, и эта баба его законная «супруга». Может ведь и сюда пожаловать, особливо, когда старуха помрет. Детей у них нет. Что ж она там одна будет оставаться?.. Земли малость, пахать некому… Она возьмет да и явится. И потом, какова бы она там ни была, все-таки она молодая баба. Ведь он никогда не говорил, что жена уродина, а только – старообразна. Кто знает, – может, теперь раздобрела. Ей житье не плохое: Епифан помогает семье.
Ходит Устинья вокруг плиты и точно под ложечкой у нее что сверлит. Надо ей делать бешамель к телятине, а она никак тревоги из себя не может вытравить. Вот сейчас совсем забыла прибавить в заправке сахару, как барин любит. Прежде у нее всякий соус или подливка в голове так и выскочит: все, до последней малости, что после чего положить, сколько минут подержать на огне… А тут, на таком пустяке, как бешамель, и чуть не сбилась!
Постоянное присутствие Епифана волнует ее. Он никуда почти не отлучается и так ловко и скоро справляет черную работу, что успевает и ей, по поварской части, помогать. Кое-что он знал и прежде, а теперь мог бы уже простой, незатейливый обед и весь сготовить. Если б ему подручным в большую кухню, к хорошему, ученому повару, из него бы и теперь еще вышел неплохой кухарь. Но в нем нет настоящей охоты к этому делу, как и в самой Устинье. Он также не любит плиты, постоянного жара и чада… И он так рассуждает, что за поварскую и кухарочную службу – «всякие деньги дешевы». Слыхал он, что в отелях и ресторанах французам, а случается и русским, главным поварам, до трех тысяч платят. Вряд ли бы он польстился и на такое жалованье!
Епифана совсем не туда тянет. У него склонность к промыслу, к торговле, к толковому обхождению с деньгами. И не так, что в «ламбар» положил, да и отрезывай «купончики», а так, чтоб своей собственной головой из одной копейки сделать пять и десять в один год.
Устинья, при всей его сдержанности, поняла это, и в ее голове стали роиться мысли все вокруг того, как бы Епифана привязать к городу окончательно. Деревенские порядки ей были довольно известны. До тех пор, пока ты в крестьянском обществе числишься – ты закрепощен. Захочет общество, и откажет тебе в высылке вида, и могут тебя туда по этапу прогнать. Надо Епифана совсем освободить, чтоб ни староста, ни волостной писарь, ни старшина, ни мать, ни – главное – жена, не могли держать его в зависимости от деревни.
Спрашивает она его в тот самый день, когда сама на бешамеле чуть было не запнулась:
– Епифаша, а коли бы у тебя теперь в кармане до тысячи рублев было, ты нетто остался бы в крестьянстве?
Он на нее сначала поглядел, по-своему, снизу, из-под длинных ресниц:
– И в деревне можно, по нынешнему времени, многим займаться, – уклончиво ответил он.
– Однако ты городской, по всему. Ежели б, например, к мещанскому сословию приписаться?
– Даром никто не выпустит. Что ж о пустом говорить!
Слово «пустое» ее даже обидело. Епифан как будто не мог сдержать досады: «И зачем-мол ты меня только дразнишь, а серьезного ничего в моем положении не изменишь!»
Это задело ее. И захотелось ей сейчас же доказать ему, что она не на ветер говорит, а если б он не ежился и прямо ей свои все сокровенные желания выложил, она бы освободила его от деревни, от мира, от жены постылой.
С жены Устинья и начала.
– Ведь я, до сих пор, не знаю, Епифан, – заговорила она, степенным, почти суровым голосом, – в каких ты чувствах к своей фамилии? Может, ты так только говоришь, а, между прочим, для тебя твоя баба – большая привязка, и ты от нее и по доброй воле не отойдешь.
– Куда же я отойду? Да и зачем? Пока по городам буду жить, кто же меня станет тревожить?.. Там ведь тоже деньга-то нужна, а от меня идет хорошая благостыня.
– Однако баба твоя – на ногах. Детей у вас нет. Мать умрет, она и пожалует самолично, под тем предлогом, что ей хозяйничать не над чем, а здесь она хоша в стряпухи на извозчичий двор пойдет.
– Без моего разрешения этого не будет, – спокойно заметил Епифан.
– Все-таки! Вот видишь, Епифаша, – она продолжала уже гораздо мягче, – твою судьбу я бы с великой радостью устроила. Только надо, чтоб уж никто тебя из деревни не беспокоил.
И они начали разговаривать по душе тихо-тихо. Кстати и в доме-то никого не было, кроме детей с гувернанткой, да больной их тетки, а горничные шили в комнатке, около передней. Устинья прямо его допросила, сколько это будет стоить, если б, в самом деле, выйти из крестьянского сословия. Он начал соображать и сказал ей приблизительно сумму. Надо будет землицей своей почти что совсем пожертвовать. Это бы еще не Бог весть, какая потеря, но, по его рассуждению, выходило, что не стоит это делать. Были бы только «настоящие» деньги – кто ему мешает, чем хочет, заниматься в Питере: в артель поступить, торговлю открыть, даже и в гильдию записаться?
Устинья опять упомянула о жене.
– Это даже смеху подобно! – возразил Епифан, и засмеялся немного в нос. – Чего же ее бояться? Окажусь я исправен насчет денежных пособий – и она будет сидеть там, в Грабилове. Совсем она не такого характера, чтоб ее в столицу тянуло… Как есть самая простая баба, нрава угрюмого, и опять же привычна к своему хозяйству – и в услужение, без крайней надобности, не пойдет.
Такие доводы все еще не вполне успокоили Устинью.
– Опять же и то взять, – более спокойно говорил Епифан, – ежели я к мещанству припишусь, она должна, по мне, к тому же сословию отойти. Таким манером она скорее теперешнего угодит в Питер. В те поры у нее не будет уже никакой задержки: избы, хозяйства или землицы. Ко всему этому она приставлена и отчетом передо мною обязана. Тогда она за мной, как раз, увяжется. В крестьянстве ли, в мещанстве ли – от нее окончательно не отвяжешься. Она не сапог! – добавил он, и так улыбнулся, что Устинье, в первый раз, сделалось не по себе – столько было в усмешке его несколько бледного рта тихой «язвы».
Она примолкла и точно побоялась продолжать дальше этот задушевный разговор, который сама же вызвала. Но не было уже ходу назад. С ее амбицией нельзя, как пустой болтунье, только раздразнить человека, а ничего ему не указать существенного. Она должна была это сделать. Разговор возобновился и шел каждый вечер, за чаем, она сама возвращалась к нему. Епифан уже в подробностях узнал, сколько у нее накоплено экономии. И он сам стал общительнее насчет своих желаний и расчетов. Да и чего ему было скрывать то, что он хоть при небольшом капитальце, на первых порах, мог бы приняться за такое дело, которое сулит всего больше пользы? И он так при этом улыбнулся глазами, что Устинья прочно уверовала в то, как быстро хотел разживиться ее «сердешный друг».
VI
До весны они толковали промеж собой только о своих делах, расчетах и мечтаниях. Полегоньку Епифан стал расспрашивать Устинью про господ. В барские комнаты он не был вхож. Кухонному мужику не полагалось входить туда, разве барыня позовет, чтобы послать куда-нибудь. В таких случаях она вызовет его на темную площадку перед столовой. Самовар вносили и уносили горничные. Он мог бы это делать, но барыня не терпела запаха смазных сапог. Она и полотеров с трудом терпела, и в их дни сама уезжала всегда со двора. В эти дни и Епифан иногда призывался помочь в перетряхивании ковров или в установке более грузной мебели. Барину он начал чистить сапоги, галоши, а потом и платье; но до себя его барин тоже не допускал, разве когда, по близости, пошлет, так как он грамотный и адреса не перепутает.
Но все-таки он хорошо ознакомился с квартирой, расположением комнат и даже, через Устинью и своими наблюдениями, составил себе верную картину семейства и вообще всей жизни, и отдельно о каждом человеке.
Дети были как дети… Один мальчик, лет десяти, и три дочери, тоже все малолетки, учатся в заведениях, но живут дома. Мальчика одного пускают, а девочек возят в дурную погоду, а в хорошую посылают с одной из горничных, с Олей. При девочках – гувернантка, мамзель, швейцарка, молоденькая, из себя некрасивая и тихая. От нее людям никакой обиды нет, да она и плохо еще понимает по-русски. Родители – мать с отцом – детей любят, много тратят на их ученье, и на одежу, и на книжки, игры всякие. Детская комната, где они занимаются, больше гостиной и полна всякой всячины. Епифан рассматривал не раз, что там стоит и висит по стенам. Мальчик, Петенька, полюбил его и кое о чем ему рассказывал, даже маленькую электрическую машину ему заводил. Ходит к нему на дом студент, почти каждый день, а к девочкам – русская мамзель и музыкант, еще молодой человек с длинными, до плеч волосами. Барин – средних лет, в обхождении строговат, но его в доме совсем не слышно, занят целый день, и дома, и в должности своей, в каком-то «Обществе». Знает Епифан, через швейцара, что каждый день, в пятом часу, барин ездит на Остров, на биржу. Стало, денежные дела делает, да и кабинет у него такой, какие у денежных людей должны быть – с конторкой, этажерками и с железным шкафом, привинченным к полу. Такого шкафа Епифан, до того, еще никогда не видал. С полотерами он раза два возился в кабинете и хорошо этот шкаф осмотрел. Штука – дорого стоит, и они еще тогда, с одним из полотеров, побалагурили: «Что есть-де искусники, и в такую посудину могут проникнуть».
Насчет барыни Епифан держался мнения Устиньи: рыхлая, с болезнями, привередлива. Выезжать не любит, а к ней – милости просим, пообедать и в карточки – картежница завзятая, а то – по целым дням лежит на кушетке и книжки читает, кое-когда в классную заглянет и детей больше барина балует.
В доме много значит сестра барина, пожилая девушка, вся скорченная от «болестей», святоша, Евгения Сильвестровна. У нее своя большая комната с уборной. Устинья сильно недолюбливала ее и немало «покумила» насчет ее с Епифаном. Кажется снаружи, что эта ханжа ни во что не вмешивается, а на деле-то она на господ большое имеет влияние, особливо на брата. Он с ней обо всем советуется, и даже в выборе прислуги ее мнения спрашивают всякий раз. Она и горничным наставления читает, чуть что-нибудь покажется подозрительным, насчет их поведения. Она же была против того, чтобы брать на кухню мужика, и настаивала на судомойке. И хотя изловить ей не удается Устинью с Епифаном, но она, наверное, пронюхала, потому что начала какие-то душеспасительные слова говорить кухарке, когда та с ней в коридоре встретится. Сама она в кухню не захаживает. Случается, что Устинья понесет ей, в комнату, котлетку или куриного бульону: она частенько с господами не обедает, по болезни.
Епифан и в ее комнату попал, с полотерами. И там он разглядел, в алькове, около самой кровати, в стене, вымазанной светло-зеленоватой краской, замочную скважину и ободок дверки. Он сообразил, что и это – шкафчик для хранения денег и ценностей, только вделанный в стену, а не так, как в кабинете барина, в виде настоящего шкафа, под лак.