
Витаутас Беранкис давно мог уехать домой. Выехать отсюда было нелегко, однако со злополучным поддельным документом он мог купить билет в любое время, даже без очереди. Но он уже почти неделю никуда не двигался с места, только каждый день писал и высылал по письму. Такие письма без опасных последствий мог читать только мертвый.
Он чувствовал, что обязан понять непонятое, ощутить неощущаемое, объяснить необъяснимое. Он уверял себя, что не едет домой, потому что ожидает ответа от Оны. Но в действительности его удерживало только томление сердца – сердца, бьющегося где-то вне тела, на месте утраченной руки. Он не мог вернуться назад, не найдя этой руки – следовательно, и своего сердца. Вечерами, предназначенными для написания писем, его посещал дед, курил свою загнутую прусскую трубку и грустно покачивал головой.
– Детка, – говорил он тоскливым голосом, – таков уж наш семейный знак. Ничего не поделаешь, таков он испокон века. Даже имя нашего рода такое. Мою руку оторвало шрапнелью, твоему отцу – отрубили бермондтовцы[22]. Я много раз говорил: подготовься заранее, детка, распрощайся с ней. Она принадлежит тебе только временно.
– Если сплавим его руку, такой знак поймут все. Понимаете, если Беранкис в самом деле останется безруким, исполнится тайная воля богов. Понимаете? Боги сами к этому призывают.
Решился он в середине второй недели. Сейчас он уже не верил, что там, в запущенной вырубке, не найдет ничего от прежних времен. Он воочию видел необозримое, покрытое пнями место, сваленные деревья с обломанными верхушками и сгнившую хижину. Видел тот огромный пень, похожий на бычью голову, чувствовал, как его рука сжимает топорище последнего топора. Дед сидел рядом в своем трясущемся вездеходе и в последний раз пытался отговорить. Но Витаутас Беранкис знал, что доедет туда, все равно доедет, уже едет – это был свершившийся факт, хотя пока и скрывавшийся в будущем. И будущее, и ход времени уже ничего не значили, он хорошо знал, что произойдет дальше, и мог бы заранее рассказать любому все до мелочей, а потом отвезти на вырубку, чтобы тот увидел, что все и в самом деле будет именно так.
Уже выйдя из вездехода, он внезапно захочет повернуть назад, но мышцы не подчинятся. Он наконец поймет, что не может оставить свою руку (свое сердце) на произвол судьбы, ибо вместе с ней оставил бы и двадцать шесть здесь заключенных душ. Изумится, ибо место будет точно таким же, как и когда-то, даже остатки их костра будут нетронуты. Беззлобно пнет сгнивший остов хижины, твердым шагом подойдет к пню, похожему на огромную голову быка (торчавшему совсем вблизи хижины – а тогда они тащились к нему едва ли не полчаса), и вперит в него глаза. Пень будет смотреть на него, а он на пень, они будут играть в гляделки – кто кого пересмотрит; бороться будут долго, забыв о времени, а может, вернувшись на тридцать с лишним лет назад, попытаются уничтожить друг друга, ибо это будет важнейшим в мире делом. Он нисколько не боялся, знал, что победит, как победил в тот раз, знал, что он неодолим, все время был неодолим, а особенно сейчас, когда в нем двадцать шесть душ – неодолим, как течение реки, как свет солнца, как вечное терпение ожидающей его Оны. Знал, что пень наконец поддастся и задрожит предсмертной дрожью, когда он решительно и твердо положит на него правую, здоровую руку.
В сильный мороз они вышли вчетвером. Доктор нес перевязочные материалы – тряпки, вырванные из грязного, провонявшего потом нижнего белья. Раньше его звали Андрюс, но уже несколько дней подряд он велел называть его другим именем. Иногда тайком признавался, что у него много голов. Вместе с ними шли Зенка Каунетис и Алексис. Зенка говорил, что видел в жизни все, поэтому должен увидеть и это. К тому же он когда-то работал санитаром. Алексис шел на всякий случай. Если вдруг Беранкис упадет в обморок, обещал принести его на руках, как младенца. Алексис хорошо знал, что сейчас он крепче других – пока другие голодали, он все время ел несуществующую колбасу Элените. Они шли поспешным шагом, чтобы раскаленный на костре топор не успел остыть и растрескаться. Они думали, что быстро шагают один за другим, хотя в действительности ползли кто как мог, покачиваясь, словно огромные покряхтывающие улитки. Доктор беспрерывно вслух повторял, что такой мороз уничтожает все бациллы. Зенка Каунетис рассказывал один и тот же анекдот, который никто не слушал.
Они зашли за небольшой холмик, чтобы не видеть покосившейся, окутанной облаками пара хижины. Так хотел Беранкис. Он молчал, не заговорил, даже подойдя к огромному пню, похожему на бычью голову, только указал на него рукой. Трижды вскидывал топор, но все не рубил. Зенка Каунетис пробормотал, что топор остудится, и предложил подержать положенную на пень кисть, чтобы Беранкис случайно ее не отдернул.
– Дед, я не буду ждать, пока ее отнимут другие, – сказал Беранкис пустому пространству. – Сделаю это сам.
Топор отскочил от пня без всякого звука. Алексис подхватил падающего Беранкиса, а Зенка Каунетис схватил топор и засунул за пазуху. Доктор наконец заткнулся, поспешно перетягивая и перевязывая кровью истекающую культю. Отделенная от тела кисть, словно удивляясь, подвигала пальцами, повернулась на бок и застыла. Кровь из нее почти не сочилась.
Вильнюсские липы уже отцвели, уличный асфальт испускал еле ощутимый нездоровый пар. Беранкис забрал у соседки накопившиеся письма и тщательно пересчитал, хотя не помнил, сколько их выслал. Дом показался ему совершенно чужим, он не пошел навестить дочерей, только сходил в магазин и до отказа набил холодильник мясными консервами, яйцами, накупил свежей картошки и закрылся – никому не отворял дверей, не отзывался на телефонные звонки.
Витаутасу Беранкису надо было подумать. Надо было привыкнуть к самому себе, совершенно другому Витаутасу Беранкису, к человеку, осмелившемуся приоткрыть запретные двери, опуститься в ад и возвратиться, к человеку, захотевшему второй раз испытать то, что можно вынести только один раз, к человеку, носящему в себе двадцать шесть душ. Ему было странно, что ему хочется есть и пить, а потом мочиться и облегчаться. Ему было странно, что он засыпает и видит себя во сне безруким. Всю жизнь он видел себя во сне только с обеими руками. Безнадежно пытался почувствовать, а в самом ли деле его победа является победой (победой над кем?), ум здесь не мог помочь, ум давным-давно запрещал уезжать из Вильнюса, не объяснил ни злосчастного желания, ни дороги, ни возвращения. Витаутас Беранкис не понял, кто его погнал в эту злополучную дорогу, что он надеялся найти и что испытать. Да, двадцать пять мужчин жалобно звали его, последнего из всех, но ведь он мог бы и не ехать, это не было бы предательством. Он ничего не чувствовал сердцем, все пережитые за эти две недели чувства были не его, а кого-то другого. Да, он выиграл сражение, мог очень спокойно вспомнить всякое мгновение тех дней, долгое время бывшие в заточении воспоминания вырвались на свободу, но не могли его одолеть. Некогда вырванный из жизни кусок снова был на своем месте, все было на своих местах, но только куда-то исчез сам Витаутас Беранкис, его не стало, его надо было найти, а может, создать заново.
Четыре дня читал он свои (того, другого Витаутаса Беранкиса) письма, пробирался через заросли слов, желая хотя бы отчасти понять того, другого Витаутаса Беранкиса (понять самого себя), который так и не вырвался из того студеного края, остался там на все времена, сидел на берегу незамерзающей реки и все ожидал появления сколоченного из бревенчатых обломков плотика со знаком, все еще надеялся, что по черным водам медленно приплывет его рука. Читал и громко спрашивал бумаги, почему надо было еще раз пережить то, что было один раз пережито и забыто. Неужели только потому, что человек не может жить без памяти? Но может ли он жить, превратившись в живую память двадцати шести мужчин?
На пятое утро он сложил письма красивой аккуратной стопочкой и перевязал лентой. День занимался красивый и свежий, опустевший город негромко шумел, несколько раз раздраженно заверещал телефон. Витаутас Беранкис заварил чай и тщательно позавтракал. Есть не очень хотелось, но чай ему и впрямь показался вкусным. Закрывшись в ванной, он еще раз прополоскал зубы и вернулся в кухню, ибо забыл спички. Телефон снова заверещал, верещал бесконечно долго и настойчиво – таким был последний звук, который слышал Витаутас Беранкис.
Если бы его душа (все двадцать шесть душ) могла со стороны посмотреть несколько дней спустя на свое обиталище, на его неживое тело, то увидела бы, как внутрь вместе с мужчинами, выломавшими дверь, прошмыгнула толстогубая соседка, с любопытством, без всякого отвращения осмотрела посиневшее, распухшее лицо, вылезший черный язык, блестящую смазанную жиром веревку, едва заметную на распухшей шее, ванну, усыпанную пеплом сожженной бумаги, и с искренним сожалением сказала:
– Вот тебе на! А ведь я бы могла побиться об заклад, что первым умрет Вацюкас из сорок шестой.
Выломавшие двери мужчины задумчиво повертели в руках удостоверение с женской фамилией и с вклеенной туда фотографией Витаутаса Беранкиса и сдержанно спросили соседку, не вел ли он себя в последнее время странно. Или, например, не хотел ли он превратиться в другого человека, не объяснял ли, что в мире умерших жить лучше. Соседка высокомерно покачала головой и сказала, что Витаутас Беранкис был спокойнейшим, трезвейшим из всех соседей и никогда не нес вздор. Его ничто не интересовало, и добавила – кроме дочерей и соседского кота.
В том краю зима продолжалась восемь месяцев. Другим временам года оставалось четыре.
Мороз одолевал все – живое и мертвое. Только река никогда не замерзала полностью. Ее течение было неодолимо, будто общее течение жизни всех выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
По реке плыл одинокий, из неотесанных бревенчатых обломков плотик. Он был пуст. Только внимательно всмотревшись, можно было увидеть на срединном обломке бревна кривое блеклое пятно. К обледеневшей коре ржавым гвоздем была прибита кисть человека. Она была белым-бела, скозь матовую кожу не видно было даже контуров жил. Эта кисть была знаком, который обязан был понять всякий.
Плот двигался вперед медленно, но упорно. А людей все не было и не было.
– ЭКСПЕРИМЕНТ БЫЛ НЕПРОСТЫМ. Мы стараемся не спаривать даже дальних родственников, выбираем индивидов из различных регионов. Кровосмесительство вредит не только королевскому роду.
– Таким образом, спаривая самых способных крыс можно вывести породу крыс-гениев?
– Совершенно справедливо.
– Соблазнительная перспектива. Однако генетических изменений надо ждать довольно долго?
– Отнюдь. От первых поколений ничего особенного не ожидали. Но уже потомки четвертого поколения были несравненно умнее всех предков. А индивиды шестого поколения демонстрировали просто чудесные способности. Моментально находили пищу в лабиринте из восемнадцати ответвлений. Нажимали на нужную клавишу, выбирая из многих, – совсем как дельфины…
– Следовательно, вас можно поздравить с победой?
– Увы… Крысы шестого поколения все до одной страшные невротички. Они совершают чудеса только под воздействием сильного успокоительного – фенозепама. Пока мы нашли этот фенозепам, мы обзвонили несколько фармакологических лабораторий… Без успокоительных они вообще ничего не делают, только заползают в щели, вжимаются в углы. Их гениальность неизбежно сопровождается сильным неврозом.
– Однако какой-никакой выход найден. Фенозепам.
– Увы… На крыс шестого поколения фенозепам действует всего лишь несколько минут, хотя дозы огромны, почти опасны. Правда, возможности их интеллекта действительно феноменальны. Однако без успокоительных они становятся настоящими шизофреничками. Они подвержены страннейшим фобиям, их реакции неадекватны. Они не едят и не пьют. Можно сказать, природа защищается от слишком умных индивидов. Мы думаем прервать эксперимент. Он уже не имеет смысла.
1989 г.Ромуальдас Гранаускас. Из книги «Жития святых»

Перевод Георгия Ефремова
© Romualdas Granauskas, 2013
© Георгий Ефремов. Перевод, 2015
Св. ПаулинаКогда она подняла голову над швейной машинкой и посмотрела в окно, густая тень от крыши уже тянулась через двор по траве до самой калитки. В это время года солнце заходило с другой стороны за острый край ельника, будто ложилось на долгую зубчатую пилу и, поранясь об острия, вечерней кровью обрызгивало треть неба.
За калиткой – придомовая стежка. Такая короткая, с двумя желтоватыми колеями, полоской подорожника и клевера между ними. Она утыкается в гравийный проселок, а по другую сторону гравия – там соседка Бяржонскене, ею возделанная земля, а потом снова ельник, в который полупрозрачно вкраплены ольхи да березки. В окне усадьба Бяржонскене видна не целиком, лишь сеновал и край большого глинобитного хлева, однако, если притиснуться к самому окну и чуть наклониться вправо, можно разглядеть и сам дом: статный, на две половины, с застекленным крыльцом и бурой жестяной крышей.
Птица, взлетевшая над ельником для пути на юг, видит совсем другое. Это – огромное пространство земли с пахотой и угодьями, обрамленное елями, почти совершенный овал, только проселок делит его не по самой середке, а чуть сбоку: направо – усадьба Бяржонскене, а слева – владения сразу троих: ее, Паулины, родителей, Язбутиса и Милюса. Вроде бы и деревня, только уж очень маленькая, зато имя у нее есть: Дваралис. Может, совсем давно тут и был чей-то господский двор, прямо там, где теперь постройки Бяржонскене, но помнить об этом некому и никому это все не важно.
У Паулины родителей нет, на второй половине избы живет семья брата. Родители, как и старый Бяржонскис, поумирали один за другим под конец войны, однако Вайткус успел еще похлопотать о судьбе дочери:
– Богатства большого тебе завещать не имею, а куплю машинку швейную, и сможешь два года учиться на портняжку в Можейках у Александравичене, я сговорился. Ты про такую слыхала?
– Слыхала!.. Она в Риге у немчиков ремеслу училась!..
Когда Паулиной овладевало волнение, в глазах у нее будто бы зажигались две малые электролампочки, озарявшие все лицо. А отец такое вдобавок сказал:
– Еще мы на тебя записали меньшую делянку и ту полосу, где ячмень в этот год, и пол-избы, вот и будешь в своем закуточке шить-вековать.
И ее лампочки вдруг погасли.
Одним словом отец постановил всю ее грядущую долю: без мужика, без семьи, без детей – жалкая жилистая вековуха, скорченная над швейной машинкой в своем закутке у окна, за которым – седая трава на дворе, стежка о двух колеях и темное марево ельника с редкими березняковыми просветами.
До хваленых этих Можеек она, если вправду, со двора толком шагу не делала, а только с младенчества – с матерью в церковь, только с тремя сыновьями Бяржонскиса – в сельскую школу, пока не прошла там шесть классов, и никуда больше. И всего-то – две версты лесом, пока не покажутся башни костела, и тогда уже легче, а когда они отдаляются за спиной и тают – от подступающих елей словно бы долетает ледяное дуновение страха, выступает ознобный пот, но требуется идти, а бежать нельзя, ведь мама как наставляла: если боишься – никогда не беги, страх все равно быстрее, нагонит и со злости удушит!.. Так она и росла: боязливая, слабая, вся белесая, чем-то похожая на весеннюю козочку.
Когда отец умер, она очень хотела забыть эти его слова об угасании-вековании. Нельзя долго злиться на своего отца, да еще мертвого. Но каждым утром, расчесывая волосы, все она видела напоминанием в зеркале.
Да и без всякого зеркала она всю жизнь будет помнить то жаркое июльское воскресенье. Они с матерью вернулись из церкви, набрали воды из колодца, попили, и мать сказала:
– Переоденься и полезай нарви черешни. Той вон, желтой.
Она переоделась, взяла корзинку и полезла. Нарвала почти доверху, а больше ничего не помнит.
Четверо суток ее как не было. Ни во плоти, ни в рассудке. Еще под вечер того же дня пришла старая Бяржонскене, смотрела, смотрела, потом говорит:
– Только не трогайте, нибожежмой, не касайтесь! Ни мизинчиком!.. Если очнется – так, очухавшись, и будет жить полегоньку.
Когда Паулина впервые заново шагнула во двор, со стороны могло показаться, будто она, скосив голову на плечо и чуть кверху, слушает пение жаворонка в вышине, однако – откуда жаворонок, первый снежок только выпал!.. Чистый мир вновь распахнулся вокруг, и она боялась, что теперь он станет выглядеть по-другому, словно криво повешенная картина, но все обошлось: избы Дваралиса стояли привычно прямо, и ели по-прежнему стройно темнели. И она стала жить полегоньку.
Но как-то летом, в жатву, по просьбе Бяржонскене, она пошла на толоку. Рожь убирали в четыре косы, работали Милюс и три сына Бяржонскиса, парни как на подбор, все погодки, один другого сильнее и выше. Бяржонскене в поле не было, она оставалась дома и варила еду косарям. Паулина вязала за Повиласом, одноклассником по сельской школе. Работала вся в поту, а от иных не отстала. Весь долгий день пробыла согнувшись, а голова ни разу не поплыла, и мгла даже коротко не затмила глаза. Какая к вечеру была радость!..
Все три сына Бяржонскиса не были женаты. Повилас – это ясно, он учился в Каунасском университете, который немцы уже закрыли, но почему до сих пор оставались бобылями старшие? Потому ли, что вокруг шла война и никто не знал, придут не придут снова русские, или же потому, что старая Бяржонскене пока не хотела ни с кем ни одним делиться?
А были потом эти ясные тихие вечера на проселке, когда солнце легко налегало на ельник, а они всё ходили-ходили с негромким своим разговором, не прерывая слов ни на одну минуту, – от самой крайней делянки и до большого дуба, где свой овал замыкали деревья, а тропа ускользала вдаль между стволами. Уже в первый вечер, когда они сели на траву под огромным дубом, Повилас достал из пиджачного кармана сложенный вдвое журнал и показал ей:
– Хочешь поглядеть? Это я.
На фотографии точно был он: в студенческой кепке, сдвинутой набок, и чубом, выбившимся из-под нее. Даже красивей, чем тот, кто теперь сидел рядом. Крупными буквами – его имя, а снизу – стихи.
– Повилас, – удивилась она, – ты ведь Повилас, а тут написано – Паулюс?
– Знаешь… Повилас – не самое поэтичное имя. Поэтам разрешается не только имена, но и фамилии менять. Я фамилию не трогал, Бяржонскис в Литве один такой среди поэтов.
В ее глазах вдруг блеснули те две лампочки и померкли не сразу, а в голове послышался какой-то протяжный клич: «Боже!.. Он – Паулюс, а я – Паулина!..» Но она ничего не сказала громко, а только сидела, вся застынув и вслушиваясь, как эхо этого клича проваливается куда-то в самую глубь нее. Сказал сам Паулюс:
– Видишь, как складно выходит? Я – Паулюс, а ты – Паулина?..
И поцеловал ее.
Она закричала в испуге:
– Паулюс!.. Как ты можешь… Ведь я неученая, и!..
И договорила одними губами:
– …и кривая…
Паулюс ей ответил спокойно, только чуть медленнее произнося слова:
– Знаешь, для поэтов не так важна внешняя красота женщины, как ее душа. А твоя душа чиста и прекрасна, как… – он поднял глаза ввысь и поглядел на дубовые ветви.
– Как белая роза!
Она посмела спросить:
– Паулюс, а про что эти твои стихи?
– Про свободу и родину!.. Я тебе сейчас почитаю.
В другие вечера он тоже читал ей свои стихи, только не из журнала, где их много и не могло быть, а из такой пухлой записной книжки, которую всюду носил с собой. Там были слова и про их любовь. Правда, самого слова «любовь» не было, только про белую розу, которая в лунные ночи светит, как золотая. Паулина сама догадалась, что это про их любовь.
Теперь по воскресеньям, не пропуская ни одного, Паулина ходила в церковь и жарко благодарила Пресвятую Деву за все, что та ей преподнесла. А вечерами, уже перед самым сном, никогда не забывала помолиться:
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Сноски
1
«Дзяды», часть III, сцена 5. Перевод В. Левика. (Здесь и далее, кроме специально оговоренных случаев, – прим. перев.)
2
Да здравствует император! Да здравствует Франция!.. Да здравствует Польша! (франц.)
3
Тут: друзья (англ.).
4
Я представила тебя как воительницу за права женщин и негров, а также… (англ.)
5
Видишь (англ.).
6
Простите. Простите, пожалуйста… (англ.)
7
Великий народ! (франц.)
8
«Будь здоров» (лит.).
9
Гимн Польши (композиция «Мазурка Домбровского» или «Марш Домбровского»): Jeszcze Polska nie zginęła, kiedy my żyjemy, со nam obca przemoc wzięła, szablą odbierzemy… Первоначальное название «Песня польских легионов в Италии» (1797). (Прим. ред.)
10
Реколлекция – от лат. Recollere, что означает «вновь собирать нечто разбросанное», а также «омолаживаться», «ободряться». В церковном обиходе – собрание мыслей, рассуждений преимущественно о духовных предметах. «Реколлекция в буквальном смысле – это собирание себя в единое целое. Суть реколлекции состоит в том, чтобы избавиться от всего отвлекающего и полностью пребывать в настоящем» («Созерцательная молитва: созидание души». Ричард Фостер). (Прим. ред.)
11
Бравура [bravoure (франц.), bravura (итал.)] — показная удаль, бравада. (Прим. ред.)
12
Перевод И. Бунина.
13
«Дзяды», часть III, сцена 5. Перевод В. Левика.
Смотри, дитя спаслось, – растетНарода дивный избавитель.Кровь древних витязей… мать – из земли чужой…А имя – сорок и четыре…Кто он? Наместник он в юдоли скорбной мира.Его я помню с детских лет,Он возмужал в горниле бед!Он слеп, но он парит средь ангельского клира.Муж разума, в трех лицах он единИ три чела имеет.Простерта книга тайн над ним, как балдахин…Он воззовет – и мир немеет.Своим подножием избрал он три столицы.На три короны встал, но сам он без короны.Народ народов – так его зовут,И жизнь его – великий труд.14
Район Вильнюса. (Здесь и далее – прим. перев.)
15
Район Каунаса.
16
В оригинале по-русски.
17
Терциарии – третий орден в монашестве, монахи в миру.
18
Мария Александрина фон Вечера, баронесса (1871–1889) – австрийская дворянка, любовница австрийского кронпринца Рудольфа, по одной из версий историков совершившая вместе с ним самоубийство в Майерлинге; по другой – жертва тщательно спланированного политического убийства наследника австрийского престола.
19
Беранкис (лит. Berankis) означает «безрукий». (Здесь и далее – прим. перев.)
20
Дзукия (Dzūkija) – один из пяти этнокультурных районов Литвы, находящийся на юго-востоке страны.
21
«Лесные братья» – литовские партизаны, воевавшие против советской власти.
22
Бермондтовцы – бойцы отряда Русской Западной добровольческой армии, созданной в 1919 г. генерал-майором Павлом Аваловым-Бермондтом. Это была армия пронемецкой ориентации, преследовавшая несколько целей: способствовать экспансивным планам Германии в Балтийских странах, восстановить царскую Россию, бороться с Красной армией и большевизмом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 9 форматов