
Адам (кричит). Вы ощущаете его трепет? Воскреснувшего Христа?..
Голоса. Да-аа…
Адам. Христа – во всеоружии, карающего и дарящего милость!.. Христа Последнего Откровения…
Голоса. Да-аа…
Адам. Христа на Страшном суде?.. (Вслушивается в собственное эхо.) Донести вам сию великую весть было целью всей моей жизни.
Затемнение
Антология рассказа
Юдита Вайчюнайте. Из книги «Гостиница Мабре»

Перевод Далии Эпштейн
© Judita Vaičiūnaitė, 1996
© Далия Эпштейн. Перевод, 2015
Кино господина МикалаускасаГосподин Микалаускас – наш сосед с первого этажа. Это самый высокий человек, которого я когда-либо видела. Дяденька Микалаускас, когда растанцуется, может стукнуться макушкой о потолок, а потолки, надо сказать, у них не низкие. Его глаза смеются, и губы под темными усиками всегда улыбаются. Жена господина Микалаускаса – мамина подруга юности, они обе сестры милосердия, вместе работали в госпитале то ли в Вилкавишкисе, то ли даже в Каунасе. Есть у Микалаускасов доченька Беатриче – дивная малышка, любимица моей мамочки. Пройдет пара лет, и семейство Микалаускасов скроется за дымовой завесой войны, а вынырнет оттуда в далекой экзотической Венесуэле. У них родятся еще две хорошенькие, но неизвестные нам девчушки. Много лет спустя мама будет с умилением перебирать непривычные блестящие цветные снимки с видами неведомых краев. А еще позднее, уже умирая в раковой больнице на Заречье[14], она будет горько жалеть о нелепо оборвавшейся переписке. А покамест мы еще ничего не знаем. Вместе с мамой мы в гостях в уютной квартире Микалаускасов. Взрослые – на диване, беседуют, попивают кофе, а мы, дети, смотрим кино. Телевизор войдет в нашу жизнь еще нескоро – лет через двадцать с лишним. А сейчас на стенке натягивают простыню, и оживают ужасные приключения юного героя братьев Гримм, который отправился на поиски страха. Этот бесстрашный младший брат-дурак не боится ни мертвецов, ни скелетов, ни злых духов в заколдованном замке, ночь напролет он режется в карты со страшнющими котами и засыпает молодецким сном там, где другие трясутся от страха. И он испугался лишь, когда ему плеснули за шиворот студеной воды с мелкими рыбешками.
А мне жутко. Меня трясет от смутного страха – предчувствия беды, я боюсь темноты, покойников, боюсь смерти. Папа еще жив, вполне здоров, воздушные налеты пока впереди. Но черная зловещая пелена войны обволакивает город, улицу, наш дом и всю меня, я дрожу в своей белой кроватке из металлических прутьев, где со мной спит большой желтый мишка. Мама иногда украдкой плачет, и я слышу зловещее слово «Сибирь», но не вполне понимаю, что случилось с ее сестрами. Однажды я видела похожих на тени людей, поникших и сгорбленных, с желтыми звездами на одежде – их куда-то гнали по улице. Как-то мы с мамой шли мимо православного кладбища по проспекту Витаутаса, шумели зеленые-презеленые деревья, мы увидели, что церковь открыта, и любопытства ради зашли туда. Внутри стоял открытый гробик, в бело-розовых кружевах лежал младенец, точно кукла, над ним стояла сестра милосердия в немецком мундире и еще какие-то немцы-офицеры. Почему в церкви немцы? Как такая маленькая девочка могла умереть? Картина эта преследовала меня по ночам, я не могла от нее избавиться. Я еще ничего не знаю о сожженных и убитых еврейских детях в гетто Вилиямполе[15], о малолетних ссыльных, умерших от холода и голода, о вагонах для скота и ледяных полях, не знаю о пытках и расправах, заполонивших Литву, об унижениях, которых ей не избежать. Я пока что с сестрой Далей и мамой в гостях у господ Микалаускасов. Мы обе в одинаковых голубых платьицах уютно устроились на диване и смотрим кино про страхи.
Мыльные пузыриЖаркое, солнечное летнее утро. Мы с Далей сидим на запыленном кривом металлическом брусе – заборчике, ограждающем тротуар от уходящей вверх мостовой. Мы сидим и пускаем мыльные пузыри. Нам нет дела до того, что по вечерам на окнах затемнение и что взрослые разговаривают, понизив голос. Лето в разгаре, и солнце прямо жжет. Мыльные пузыри отрываются от наших соломинок и летят прямо к небу – огромные, радужные. Сидим себе и самозабвенно выдуваем пузыри. Нас обступают три девочки – они издали наблюдали за нами, опрятненькие, в одинаковых клетчатых платьях и белых передничках. Стоят и смотрят во все глаза на нас, на наши соломинки и белую кружку с мыльной водой. Не утерпев, заговаривают – по-немецки. Мы не понимаем, что говорят немецкие девочки, но догадываемся, чего им хочется. Даем им подуть в соломинки. Так завязывается наша дружба. Мы видимся каждый день. Ein, zwei, drei кулачком по серой стене – прятки. Три сестрички – Криста, Ингрид и еще одна, малышка, чье имя растаяло в памяти. Они вместе с только что родившимся братиком живут неподалеку, за поворотом, в глубине улицы, в огромном многоэтажном доме. Мы с Далей не думаем о том, что их родители оккупанты, мы заходим к ним. Братика нам не показывают, но их мама в большой, просторной кухне угощает нас фруктовым супом – как странно: вместе с морковкой, огурцами, помидорами в нем плавают кусочки груши, яблока, ягоды. Пройдет совсем немного времени, и подвалы этого дома станут убежищем, где мы вместе с другими жильцами будем каждую ночь прятаться от воздушной тревоги. Мамин младший брат Владас, блондин и весельчак, рисовавший мне бумажных кукол, непонятно почему попадет в гестапо, неизвестно куда и как исчезнет. Мы никогда не узнаем, где покоятся его кости. Пока еще нет, но позднее я узнаю, что сделали с несчастными согбенными людьми, у которых на спинах нашиты желтые звезды. Когда немцы начнут убегать, у Сумасшедшего дома в Старом городе, где работает отец, затормозит военная машина, и папе с семьей предложат эвакуироваться. Но папа наотрез откажется – он не бросит больницу, своих беспомощных пациентов, медсестер. Нет, он не покинет Литву. Он пока не знает, что за ним, словно тень, стоит смерть. А еще позднее Каунас наводнят немецкие детишки – голодные, грязные, оборванные. Никто не скажет мне, куда подевались три опрятненькие немецкие девочки, подружки моих детских забав. Что с ними сталось? О них напомнит лишь растрепанная книжка «Семеро Краузиков» («Краузе дом издалека / Так похож на все дома…»). А еще больше напомнят о них книжки в ярких твердых обложках с раскрасавцем принцем Aschenputtel (это Золушка) и Dornröschen (Шиповником). Но вот милые книжки и их замечательные картинки исчезли куда-то, туда, где обретается прошлогодний снег. Одни лишь мыльные пузыри, их радужный блеск остались в памяти.
СкрипкаОсень сорок пятого. Дома очень холодно. Мама в кухне красит свою красную кофту в черный цвет. Схоронили папу. Гроб в часовне Медицинского факультета утопал в цветах, возле него – почетный караул, студентки в национальных костюмах. Меня подталкивают к безмолвному папе прощаться, а я чувствую такой ужас, такое горе. Отец совсем не такой, как всегда, – без очков, без серого жилета с шелковой спиной, без пропахшего лекарствами белого халата. Я хочу одного – прижаться к Дале и лежать, как мы лежали, обнявшись, в двуспальной отцовской кровати в холодной квартире, когда утром пришла мама и сказала, что папы больше нет. Катафалк, лошади в траурных попонах, уйма людей. Такой короткий путь, такая длинная вереница провожающих. Зеленое кладбище посреди города. Большой белый носовой платок – кто-то мне подал и погладил по голове. Первый раз после похорон в классе по знаку учителя все встают, громко хлопая крышками парт. Как печальны эти почести, как печален этот знак траура – черная нашивка на рукаве пальто. Кажется, будто сердце остановилось. А ведь совсем недавно, и месяца не прошло, отец так радовался – он принес мне скрипку. Мою мечту. Мой бред. Я места себе не находила после спектакля «Люли-музыкант», прожужжала родителям все уши: скрипку, скрипку! Я и ночью слышала скрипку – сквозь сон. И вот, наконец, просыпаюсь, надо мной склоняется смеющийся, сияющий папа, целует меня и подает мне скрипку. Настоящую детскую скрипочку – добыл на толкучке. Мой восьмой день рождения. Первое лето после войны. Теперь папы нет. Не верится, не укладывается в голове. Я все еще жду его. Но и кабинета отцовского больше нет – книжный шкаф отправился в университет, комнаты переделали, в квартире появились жильцы. Мы распродаемся – из дома исчезают картины, книги, посуда. Ночами мама вяжет узорчатые варежки, утром относит их в «Маргиняй». Но в памяти всплывает и другое. Повеселее. Вот я хожу на уроки скрипки. Меня учит Александр Ливонт, только что окончивший Московскую консерваторию. Мой учитель молод, чернобров, с добрым, теплым взглядом. Уроки проходят в гостинице «Летува», где он временно проживает. Дверь гостиницы массивная и вертится. Перед уроком можно вволю покататься. Отличная каруселька. Сегодня наш хор школы имени Винцаса Кудирки выступает в «Радиофоне», как раз напротив гостиницы. После хора бегу на урок. Я в национальном костюме, сшитом мамой, в вышитом крестиком переднике, на шее янтарные бусики. Глаза моего учителя смеются: красиво. Ни слова не понимаю по-русски, а мой учитель – по-литовски. Он научил меня говорить: «Молодец, как соленый огурец[16]». Впиваюсь глазами в фотографию молодой женщины в углу комнаты: снимок не цветной, а губы – ярко-алые. Однажды учитель ведет меня на балет «Коппелия». Сам он играет на скрипке в оркестровой яме. Сижу, будто во сне. И в антракте учитель меня не забывает – уводит за кулисы. Как там холодно! Балерины в белых, вблизи довольно-таки потрепанных пачках, поверх которых накинуты кофты, пальто. Я глазею, а сама жую пирожное – учитель купил его мне тут же, в служебном буфете.
Но чудесные эти уроки недолго длятся. Над нашим домом нависает черная тень – чахотка. Папина болезнь. К привычным для меня словам «каверна», «пневмоторакс» прибавляется новое, страшное «инфильтрат», от которого бледнеет мама. Меня не пускают на улицу. Я не хожу в школу. Где-то существует чудодейственное лекарство, отец сказал, умирая, что такое есть. Но его не достать. Остается постель. Противный рыбий жир, таблетки кальция. Все время рентген. А по весне – гостеприимно распахнутая калитка сада доктора Владаса Кайрюкштиса в конце улицы Донелайтиса, где сходятся пологая Выставочная и проспект Витаутаса. Зеленые тени яблонь. Книга, взятая в гостеприимном доме директора Фонда печати Балиса Жигялиса. Бескорыстное тепло сердец совершенно чужих людей.
Я иногда открываю тяжелый деревянный, выкрашенный черной краской футляр с красной бархатной подкладкой. Точно гроб, выплывает он из обители моего детства. Отец умер, думая, что я стану скрипачкой. Брошенную скрипку мне долго не мог простить Пятрас Вайчюнас.
Зеленый деревянный домЭтого зеленого дома давно нет. Он жив лишь в воспоминаниях – моих и, быть может, тех, кто когда-то здесь жил или ходил мимо. Полиняв, он, можно сказать, стал не таким уж зеленым: чуть поблекший – как бы маячащий в дымке сновидений. А стоял он в самом конце улицы Гедимино, у поворота на улицу Путвинскиса – на высоком каменном цоколе, обращенный к ней длинным фасадом, плотно населенный и бурлящий, точно пчелиный улей, с дворницкой на углу, с террасой, глядящей во двор, и беседкой в саду. Я каждый день видела его в окно. Сегодня на месте былого красавца-дома стоит многоэтажка, а тогда в угловой дворницкой жила прачка терциарка[17], старенькая и одинокая, в белом платочке, низенькая и с огромным горбом. Как-то раз на мостовой перед этим зеленым домом стояла телега, запряженная смирной лошадкой, но без возницы, а к грядке телеги был привязан маленький белый песик. Этот песик больно меня укусил. В те далекие времена обычным делом было громко, на всю улицу, зазывать клиентов: «Точить ножи», а в дверь мог постучаться «кукольный доктор» – улыбчивый пожилой дядечка. Он собирал у детишек оторванные целлулоидовые головки, ручки-ножки и запихивал все в большой таинственный мешок. Через пару дней он появлялся и из своего огромного мешка извлекал целых кукол – совсем как новеньких. Шла война, в оккупированном городе никто игрушек не покупал. Добрый кукольный доктор мог разве что помочь истерзанным игрушкам. Спасибо ему. А тогда я об этом не задумывалась. В саду за зеленым домом я играла с киоскершиной Оной. Эта Она была воспитанница пожилой четы, девочка чуть постарше нас с Далей. Она открыла нам немало жизненных тайн. Отец, шутя, спрашивал, как дела в «школе» премудрой Оны. А я завидовала ей из-за киоска: сидеть в таком хорошеньком домике, точно в улиточной скорлупе, представлялось мне верхом блаженства.
Будто сквозь туман вспоминаю бывших жильцов этого дома: молодую белокурую Ольгу, она была скульптором и уехала в Польшу. Еще был студент – он ночью выскочил в окно звать на помощь, когда к нам ломились грабители. Была госпожа Синицина – величественная, седая, в то тревожное время отбывшая к сыну в Америку. Еще там жил с семьей художник-керамист Волдемарас Маномайтис, а еще глазник Эмилия Дактаравичене.
Я уже оканчивала школу, когда в полуподвальной комнатке этого дома поселилась мамина мама, наша бабушка Домицеля. В начале века совсем юная, из деревни Сталмокай на севере Литвы она уехала в Ригу, там обвенчалась с выходцем из наших краев работягой, родила и вырастила шестерых детей, которые появились на свет в разных городах: в Риге и Либаве, Эльбинге, Екатеринославе, Москве. И что-то от каждого из этих городов на ней отпечаталось. Маленькая, круглолицая, с прямыми темными, до самой смерти не тронутыми сединой волосами, собранными в тугой пучок, с блестящими серьгами в ушах. Ее жилище в полуподвале убого, но опрятно и полно всяких занятных безделок. На стене – пожелтевшая журнальная вырезка о трагедии Габсбургов конца прошлого столетия, овальные портреты Марии Вечеры и ее возлюбленного принца Рудольфа[18], завалявшаяся карта из старой колоды: дама пик в профиль. Коробочки из-под леденцов со сценами охоты или с ветряными мельницами – сейчас в них держат нитки, пуговицы или рваные бусы. У зеркала в вазе – павлинье перо или ветка с сухими фонарикам и физалиса наподобие вильнюсской вербы. В этой каморке бабушку мучили страшные послевоенные сны, которые сбывались, и она плача рассказывала их нам. Из шестерых бабушкиных детей одна лишь моя мама осталась дома. Остальные пятеро – в сибирской ссылке и лагерях. Четверых она все же дождалась. Дядя Стасис, которого жизнь основательно потрепала, в ее каморке вышивал цветными нитками – до чего красивы были эти черные шелковые подушки-думки с пухлыми алыми клубничинами! Однажды ночью, весь в крови, он ползком добрался домой через сад – красил стену костела и упал с лесов, стал на долгие годы полоумным и тихо угас. Бабушка Домицеля умерла еще до того, как снесли зеленый деревянный дом, в его же пристройке с ней и прощались. В каморке ютилась ее дочь, моя тетка Эляна, с мужем Пиюсом – вернулись из Якутска, где на веки вечные оставили у ледяного моря Лаптевых свою умершую маленькую дочурку.
Когда мне случается бывать на улице Гедимино, близ лестницы на гору сжимается сердце – до чего все переменилось. Из тумана всплывает зеленый деревянный дом, цветущие каштаны, которых давно нет.
Ричардас Гавялис. Безрукий
Гражине Б. посвящается

Перевод Татьяны Корнеевой-Мацейнене
© Ricardas Gavelis, 1989
© Татьяна Корнеева-Мацейнене. Перевод, 2015
Фото Альгимантаса Александравичюса.
В том краю зима длилась восемь месяцев. Другим временам года оставалось четыре.
Но река никогда полностью не замерзала. Ее течение, будто живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась самым сильным морозам, была неодолима, как общее течение жизни высланных на ее берега людей. Погибнуть могли десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
По реке плыл одинокий, сколоченный из неотесанных бревенчатых обломков плот. Он продвигался вперед медленно, словно смертельно устал. Морозом гонимые звери приостанавливались на берегу и провожали его тревожными взглядами. Однако плоту они были неинтересны, он искал людей. А людей все не было и не было.
Плот был пуст. Только очень внимательно вглядевшись, можно было увидеть на среднем его бревне кривое блеклое пятно – то ли это был заледеневший зверек, то ли знак, а может, тусклый мираж, отблеск необъятных снегов.
Желание нахлынуло внезапно. Захватило не только душу, но и все тело, как будто болезнь долгое время таившаяся внутри и ожидавшая часа своего триумфа. Витаутас Беранкис[19] размышлял, почему именно теперь. Возможно, виной тому была пенсия, море свободного времени и сладковатая тошнотворная пустота, за несколько недель окутавшая его жизнь. Обе дочери были поглощены заботами о своих долгожданных отдельных квартирах, а когда он пошел навестить могилу Оны, то не нашел слов, не знал, что ей сказать, не сумел ничего объяснить – четко сформулировать эту гнетущую, неумолимую жажду. Закурив у чугунной ограды могилы, он ожидал знака, призрачного ответа Оны. Но никакого знака не последовало. Мертвые предпочитают молчать, они не говорят даже в снах.
Уже восемь лет он каждую неделю писал ей по письму и по субботним утрам в пустой гостиной громко читал вслух. Писал обо всем: о запахе сирени, о крючковатом носе соседа, о контурах облаков, своем псе сенбернаре, о котором всю жизнь мечтал, но так и не завел – только воображал. Рассказывал Оне обо всем, как всегда, хотя иногда думал, что в этих письмах написал значительно больше, чем мог бы рассказать ей при жизни. Раскрывал перед ней свою тоску и слабость, о чем ни разу не проронил ни слова, когда она была еще жива. Не смущаясь, раскрывал перед ней свои странности и незначительные фобии: так, он всю жизнь панически боится рыб, письма родственников читает только в туалете, свято верит, будто в соседском коте живет душа друга детства Мартинаса. Не утаил даже того, что дважды был ей неверен. В письмах он был неизмеримо откровеннее, чем раньше, почти уверился, что может высказать в них абсолютно все. Но никогда не забывал, что это не так. Ни разу не поднялась у него рука написать о, возможно, самом важном, о том исчезнувшем четырехлетнем периоде. Об этом никогда не говорил – ни с ней, ни с кем другим. Даже когда ежегодно пятого марта приходил Алексис и они оба зажигали свечку у нарисованных по памяти портретов – и тогда не говорили. Алексис, рабочий сцены, жаловался, что в старом театре было проще, а в причудах новой сцены сам черт не разберется. Витаутас Беранкис говорил о нехватке материалов, об устаревших машинах и об истеричном директоре артели. Можно сказать, общались зашифрованно, думая и желая сказать совершенно другое. О самом важном, ради чего и собирались, они не говорили, иначе сразу же пришлось бы вспомнить, что из всех двадцати шести мужчин выжили только они двое.
– Весть, самое важное – это весть, – прикрыв глаза, повторял Бронис, – я бы написал такое извещение, что к нам тут же прилетел бы целый мир, прилетел бы, отбросив какие ни есть дела. Но нету у меня ни чем писать, ни на чем.
Головы всех мужчин клонились к земле, хотя были легки, как пух. Лица их были одинаковы, и глаза были одинаковы – выражали усилие выжать из ума хотя бы одну-единственную мысль.
А облака все плыли и плыли в одном направлении, словно указывали им путь если и не к свободе, то хотя бы к жизни.
Заговорить – означало бы сразу же вспомнить то, что с огромным трудом было забыто, изгнано из памяти, скомкано и заброшено в глубокую-глубокую яму, может – бездну; означало бы снова увидеть тот бурый рогатый пень, похожий на голову быка, который зубами вцепился ему в руку; ту стужу и метель, или сначала метель, а потом стужу, постоянно проваливающихся в сугробы мужчин, их лица, одинаковые у всех, почерневшие и лишенные выражения, совершенно не похожие на нарисованные Алексисом, хотя когда-то они, видимо, были в самом деле такими, и впрямь такими: Валюс, Зенка Каунетис, двое чужих, Пранас и все другие, плоские, выведенные жестким карандашом (Алексис всегда рисовал твердым графитом); они стояли, обступив полукругом единственную тонкую свечку на столе в его комнате. А вспоминать, отчетливо вспомнить их и еще других, безымянных и безликих, они с Алексисом не хотели. Не хотели, не осмеливались, были не в силах. Молча опрокидывали по чарке, потом еще по одной, красиво опустошали ритуальную бутылочку, и Алексис, вздохнув, говорил: «Иду кормить Элените». (Его жена уже несколько лет не вставала с постели. Маленькая Элените, еще одно недопустимое воспоминание: черным снегом выстуженное чрево, руки, делавшие сказочные колбасы, Элените – муравей с оторванными ножками.)
Алексиса и Элените уже не было на свете; Она не отозвалась, так и не подала знака. Дочери, как обычно, ссорились и вновь мирились с мужьями, иногда спрашивали, есть ли у него все необходимое, не нужно ли чем помочь – а чего ему может не доставать, еще совсем не старому, крепкому мужчине? Он и сам пока мог помочь другим, и дочерям в том числе, будь в том нужда. Лето почти совсем вошло в силу, можно бы куда-нибудь поехать, но Витаутасу Беранкису нравился Вильнюс – старинные раскаленные улочки были ему милее, нежели спокойная прохлада озер отчего края.
Желание набросилось на него внезапно, ужалило, словно змея в голую, незащищенную голень, яд моментально распространился по всему телу, затмил разум, нарушил даже сны. Это ядовитое желание билось в сердце вместе с кровью. Может, сама кровь превратилась в это желание, сердце превратилось в это желание, почки и печень, все тело превратилось в него. Странное искушение преодолеть самого себя жгло, как ледяной огонь, Витаутас Беранкис вдруг почувствовал, что всю жизнь не осмеливался признаться себе, кто он такой на самом деле, притворялся перед другими и обманывал себя, опустошил важную часть своей души, без которой он не был настоящим Витаутасом Беранкисом, жил, как другой человек: с иным лицом, иным именем, иной душой. Отрекся от себя, едва лишь трижды прокричал петух, сам был и Иисусом, и апостолом Петром. Ему надо было найти себя, вернуться в себя хотя бы перед смертью.
Мелькнула мысль – возможно, и Она не отзывается, потому что он скрыл от нее свою сущность, не рассказал ей о своей руке, скитающейся по миру, а может, и небесам. Теперь эта рука взывает к нему.
Дед Раполас когда-то советовал: если тебя охватит смятение, брось жребий, а еще лучше ожидай жребия, только не от этого распятого бога, а от дубов, святилища, потока священной реки, от воя священного волка; просто живи и ожидай своего жребия, говорил, не опасайся, что проглядишь его или не услышишь, нет, когда он появится – а он непременно появится, – ты сразу же его узнаешь, он заговорит в тебе громким голосом, и ты все узнаешь, не отречешься, не скажешь, что не понял; выбери святое место и жди. Витаутас Беранкис так и поступал: бродил по вильнюсским улицам (ведь Вильнюс – тоже мрачное святилище), смотрел на старинную лепку карнизов, втягивал запах пропотевшего бензином города, украдкой прислушивался к разговорам прохожих, никуда не спешил, знал, что и сам судьбоносный знак ищет его, ищет так упорно, что они неизбежно столкнутся.
Ту книжечку в твердой обложке он нашел в полуразрушенной подворотне, полистал, трясущейся рукой засунул в карман и внезапно захотел убежать от себя, спрятаться в глухой чаще, зарыться в землю, сжечь ту книжку, ибо уже знал, что она и есть тот самый жребий, твердо знал, как тогда, между рядами колючей проволоки, когда поднял с сырой земли кружок колбасы, самой настоящей пахучей колбасы, литовской колбасы, – он сразу же, не колеблясь, узнал растравляющий душу запах дома, осмотрелся (тогда, на зоне, и сейчас у полуразрушенной подворотни) и проклял самыми грязными проклятиями свою судьбу, чувствуя, что какая бы то ни было свобода решать и выбирать себе путь исчезла, что сейчас его ведет тот самый кружок пахучей колбасы (и та книжечка в слегка отсыревшей твердой обложке), ведет в неизвестность, к погибели, а может, и в небытие. Его судьбу всегда определяли весьма странные или ошеломляюще банальные вещи.
В том краю зима длилась восемь месяцев, но река даже глубокой зимой полностью не замерзала. Ее течение, будто живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась даже самым сильным морозам, была неодолима, как общее течение жизни выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десятки, сотни, тысячи. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
Когда их привезли к заросшей лесосеке, их было двадцать шесть. Должно было быть двадцать пять, но в последний момент начальник зоны толкнул к другим и Витаутаса Беранкиса.
(– Запах тебя выдал, милок, – сказал чуть ли не дружелюбно. – Воришка вонючий.
Беранкис все еще ощущал во рту острый вкус майорана и чеснока, можжевеловый запах дыма, вкус и запах дома, пока начальник зоны, передвигаясь по ряду стоявших, обнюхивал каждого, словно пес. В нем не было ничего собачьего, обликом он напоминал утомленного учителя истории или географии. Однако к Беранкису он приближался, как смерть, как безносая, зажавшая в руке вместо косы красивый полированный хлыст.)