
Охранники громко ругались, бредя по снегу те два-три километра от проржавевшего ответвления узкоколейки. Должно быть, здесь никто не рубил лес уже несколько лет. Мужчины тащились гуськом, молча, лишь Алексис, едва выбравшись, буркнул:
– Та колбаса была моя. Как только Элените сослали, она мне ее передала. А эти стащили, как всегда. Вкусная?
Снег здесь совсем не скрипел, людские голоса мгновенно превращались в лед и беззвучно падали в сугробы. Деревья вокруг громоздились такие, каких даже и во сне не увидишь, должно быть, многие из них насчитывали не одну сотню лет. Они были красивы до боли и вместе с тем угрюмы – словно в страшной сказке без счастливого конца. При виде их охватывал страх, что в мире больше ничего и нет, что всю землю заполонили эти грозные и бездушные деревья («Они бездушные, – позже кричал Бронис. – Душа есть у дуба, может – у ясеня, даже у осины – только не у этих великанов-призраков».) Мужчины с трудом карабкались через сугробы, каждый со своим знаком, своим ангелом над головой. Брониса вела его отощавшая дзукийская[20] муза, Алексиса – образ его Элените, а над головой Витаутаса Беранкиса все еще летал дух пахучей литовской колбасы, светящийся, словно ореол.
Наконец открылась заброшенная лесосека. Охранники удовлетворенно затопали, стряхивая снег с валенок, словно добрались до дому. Лесосеку едва можно было охватить взглядом, в этом краю все было нечеловечески огромное, можно сказать, что когда-то здесь жили великаны. Только никого из этих великанов давно не осталось. Остались только охранники, они все топтались, словно проверяли землю на прочность. А земля здесь была тверже железа, железная земля.
– Завтра привезем паек, – сказал один охрипшим голосом.
– До завтра мы сбежим, – отрезал Зенка Каунетис, он единственный чувствовал себя бодро.
Охранники даже не отозвались, даже не передернули плечами. Зимой в этом краю никто не мог пройти больше нескольких десятков километров – даже на лыжах, даже с ружьем, поохотиться за живностью. Даже опытные охотники не удалялись от своих избенок. Отсюда никто не мог сбежать, даже звери, даже птицы – разве что облака, которые все плыли и плыли в одном направлении.
– Неужели нас оставят одних? – удивился Бронис. – Не может быть.
– В Стране чудес все может быть. Все что угодно! – отрезал Зенка.
Почему-то все называли этот край, долину этой реки, Страной чудес.
– Завтра привезем кормежку, – удаляясь, пробасил охранник. – На все две недели.
Он играл с этой книжечкой в твердой обложке, как кошка с мышью, хотя хорошо понимал, что это она с ним играет, мучает его, гипнотизирует, словно удав оцепеневшего кролика. Она обжигала пальцы, но стоило только отбросить ее в сторону, он тут же ее хватал, открывал, в сотый раз рассматривал лицо на небольшой фотографии. Витаутасу Беранкису оно напоминало лицо Оны: довольно широкий рот, выступающие скулы, большие темные глаза. Женщина на фотографии казалась хорошей и усталой, скорее всего, она была передовой дояркой, может – ткачихой. Несколько дней он необычайно серьезно размышлял, что правдоподобнее, словно это имело какое-нибудь значение. Важен был только сам документ, эта злополучная книжица, хозяйка которой смотрит на Витаутаса Беранкиса добрыми и грустными глазами, глазами Оны, понимая и оправдывая его, разрешая делать, что хочет. Она сама предлагала ему помощь, даже без просьбы, ей совсем не было жаль этой книжечки в твердой обложке, этого достойного свидетельства, предоставляющего хозяину права и льготы, – ведь она была простой женщиной, дояркой или ткачихой, возможно, даже не знала об этих правах, которые были ему просто необходимы, необходимы ненадолго, не на все время, только на дорогу туда и обратно, на дорогу в прошлое, недозволенную, опасную и, должно быть, неизбежную. Он обязан был найти свое прошлое и посмотреть ему в глаза. Человек, забывший свое прошлое или отрекшийся от него, – всего лишь заводная кукла.
Он не спрашивал себя, как возникло это желание, но жаждал знать, почему оно возникло именно теперь, сердцем чуя, что пенсия здесь ни при чем, как ни при чем свободное время, ведь болезненные чувства мучили его всегда, перехватывали дыхание и душили, выли, запертые в глубоких подземельях, стуча в железные двери. Но так и не выломали этих дверей, даже и не пытались. Почему именно теперь? Ведь жизнь, в конце концов, сложилась совсем неплохо: работа в огромной артели, даже должность какая-никакая; похвальные грамоты и медаль ветерана труда; две любимые дочери, родственники и друзья. Ничто не напоминало того, чего он сам не хотел вспоминать, скорее всего, ему удалось заклепать эти подземные двери. Почему именно теперь? Почему не сразу после смерти Оны? Почему не в какой-нибудь другой день, неделю, минуту тех тридцати пяти лет?
Спокойно все обдумав, он решил, что никаких причин нет, но чувствовал, что гнетущее желание непременно победит, уже победило. Казалось, душу захватил другой человек, тоже Витаутас Беранкис, но другой, не тот, который все эти годы упорядоченно и правильно жил, работал и старался. Тот всегда умел заставить жизнь быть такой, как должно, разложив вещи и мысли по полочкам, а этот новый посеял смятение и расстройство не только в себе самом – но и во всем мире, из-за чего солнце не всходило на востоке и не опускалось на западе, дважды два для него не всегда означало четыре, запахи становились вкусом, мысли – облаками, все плывущими и плывущими над промерзшей землей. Мир внезапно утратил гармонию, всякий предмет существовал по отдельности, сам по себе, и мог означать что угодно: сейчас одно, а через мгновение – уже другое. И самое плохое – этот новый Беранкис мог вспомнить то, что на века было забыто, а возможно, и вообще никогда не существовало. Мир рассыпался и уже не хотел становиться целым. Таким Витаутас Беранкис ощущал себя один-единственный раз в жизни – во время Большого совета девятнадцати мужчин (столько их осталось из двадцати шести). Однажды он поймал себя на том, что разговаривает с котом горбоносого соседа – выслушивает совет друга детства Мартинаса. И понял, что неумолимое желание победило. Надо было или отважиться (все уже давно было решено, только он все медлил), или сойти с ума.
– В голове – как в пустыне. Верблюды пасутся, пощипывают песок.
– Плот не выдержит даже двоих. Он и одного не выдержит. Ничего не выдержит.
– Вкусна ли была колбаса Элените? Вкусна ли?
– Мужики, голод и холод потрясают душу. Наши мысли – теперь уже не мысли. Мужики, опомнитесь, думайте о какой-нибудь простой вещи. Не делайте того, что решили. Опомнитесь! Как вы потом будете жить, если выживете?
– Божий глас! Что всем сразу пришло в голову – глас Божий!
– У меня много голов. И все такие пустые, такие легкие. Мужики, послушайте, у меня много голов. И каждая говорит по-своему.
– Мысль огромной прозрачности. Огромной яркости мысль. Великая мысль. Великая прозрачность. Великая яркость. Великий плот. Великая весть.
– Согласен ли, Беранкис?
– Вкусна ли была колбаса Элените? Скажи – вкусна ли?
– Я – доктор. Все будет хорошо, без боли. Я дипломированный доктор.
Витаутас Беранкис осторожно оторвал от документа фотографию той хорошей и усталой женщины, прежде громко извинившись перед ней (дед Раполас всегда учил, что в изображении человека таится хотя бы крохотная частичка его души, способная услышать, понять и посочувствовать). Повторял себе, что переделывает документ только потому, что хочет найти себя. Не стремится превратиться в другого человека, что-либо похитить у той незнакомой женщины. Честное удостоверение было всего лишь ключом, волшебным словом, вроде «сезам, откройся», только в раскрывающейся перед ним (может быть, раскрывающейся) пещере его определенно не ожидали ни золото, ни смарагды, да и ничто и никто вообще его там не ожидал, разве он сам: исхудавший дистрофик, на тридцать лет моложе нынешнего, он сам в образе дракона с широко разинутой пастью, жаждущий жертв, последний из двадцати шести мужчин. Витаутас Беранкис, последний из двадцати шести, держащий в руках документ с женской фамилией, а в нагрудном карманчике фотографию настоящей владелицы документа, так похожей на Ону.
Внезапно ему показалось очень смешным, что в свой самый важный жизненный путь он собрался идти под женским именем, он хохотал захлебываясь, хохотал до слез, которые моментально превращались в самые настоящие горькие слезы, хотя Витаутас Беранкис и не понимал, по кому он плачет – оплакивает ли он себя, или ту женщину, Ону или будущую дорогу, знал только, что женская фамилия никого не насторожит; с прежних времен он знал, что там, далеко за Уралом, в бывшей Стране чудес, никто не различает и не запоминает ни литовских имен, ни фамилий.
Метель перестала бушевать так же внезапно, как и примчалась. И сразу же затрещал несусветный мороз. Такого не помнил ни один из двадцати шести мужчин – даже те, что здесь зимовали уже не первый год. Метель свирепствовала двое или трое суток, ни один из них не мог сказать, сколько было тех ужасных ночей в их ходящем ходуном пристанище – две или три. Числа «два» и «три» совсем перемешались, в этом краю действовали другие измерения, нежели во всем мире.
Морозы не ослабевали уже несколько суток, казалось, что еще немного и даже воздух превратится в лед и начнет трещать. Весь мир оцепенел, не поддалась только река и двадцать шесть заросших щетиной мужчин. Огонь поддерживали целыми сутками, ибо спичек осталось лишь несколько штук. В том краю огонь и жизнь часто означают одно и то же. Мужчины больше молчали, только Бронис беспрерывно повторял, что они жрецы, что останутся живы, если бросят в огонь хотя бы небольшую дубовую деревяшку. Но в этом краю дубы с начала времен не росли. Бронис все вскакивал, чтобы пойти искать священное дерево, а мужчины угрюмо, хотя и незлобиво, его удерживали.
Последние остатки сухого пайка закончились, некоторые уже принесли из леса кору и шишек и пытались их грызть. Другие копали снег, жгли костер снаружи и старались выкопать чудотворные корешки. Однако мерзлота здесь была сильнее человеческого терпения. По крайней мере, по два раза в день разведчики-добровольцы брели на поиски узкоколейки и возвращались, ничего не добившись. Рельс не было, они навечно исчезли вместе с охранниками и собаками. Остались только сугробы по пояс и несусветная стужа, от которой растрескивались стволы живых деревьев. А еще была река, ее течение, словно живое, должно было дышать воздухом и видеть мир. Она не поддавалась даже этим сильным морозам, была неодолима, как течение жизни всех выселенных на ее берега людей. Могли погибнуть десять, все двадцать шесть, тысячи других. Но никакая сила не могла погубить всех до одного.
Они задумали делать плоты, но фантастические деревья-великаны не были склонны им помогать. Топоры и пилы дробились, словно стеклянные, хотя мужчины постоянно возвращались в хижину, к огню, и терпеливо грели бессильное железо. Но железо деревьев было тверже. Даже самые терпеливые, пожертвовав почти всеми топорами, сколотили всего лишь маленький плотик, который не выдержал бы даже самого легкого из них.
В середине второй недели мужчины начали сходить с ума. Постоянно кто-нибудь из них, крича в голос, выскакивал из хижины в неизвестность. Некоторые не возвращались. Сохранившие хоть немного здравого смысла еще сознавали, что нельзя отрываться от огня. В том краю огонь и жизнь часто означали одно и то же. Никто не знал, в какую сторону идти, где искать помощи – все направления давно стали одинаковыми. У них оставался всего один исправный топор. У них оставалось всего несколько спичек, каждый втайне опасался, что и те могут не загореться. Мужчины жевали лоскуты одежды, кору и щепки. В дальнем углу хижины несколько человек, сбившись в кучу, громко бредили, словно говорили на тайном языке или пели хоралы духов. Пранас выбил Вацлавасу еще остававшиеся зубы, едва тот заметил, что кто-нибудь непременно придет их искать – ведь они все-таки люди. Тверже всех держался Валюс. Если бы не он, мужчины давно бы ушли в неведомое, к равнодушной смерти. Валюс ничего не говорил, только взглядывал на поднявшихся бездонными глазами, глубоко врезанными в его заросшее щетиной лицо святого, и мужчины мгновенно успокаивались. Но некоторых из них даже он не мог усмирить. И таких делалось все больше. Разговоры мужчин давно утратили смысл. Один говорил, что летает, другой все рассказывал и рассказывал одну и ту же историю об охоте на лис, третий был одержим голыми женщинами, соблазняющими до умопомрачения, а потом убегающими прочь. Так больше не могло продолжаться. Нужно было что-то делать.
Нужно было послать весть в мир людей, это поняли все. Единственным путем была река. Единственный вестник – небольшой плотик, который, скорее всего, застрянет на первом же речном повороте. Мужчины спорили и несли вздор. Они не могли ничего написать, напрасно пытались что-то нацарапать на бревенчатых кусках плота. Нужно было придумать знак, который каждому был бы понятен сразу же. Мужчины решили созвать Большой совет. Эта мысль, пришедшая на ум Бронису, ненадолго всех объединила, даже кружок бредящих умолк и придвинулся ближе к огню. Все старались что-нибудь придумать, шевеля вымерзшими мозгами, жуя щепки, кору и уголки валенок.
Только двое чужаков не включились в общую суету, не ходили искать рельсы узкоколейки, не носились вопя по сугробам и не бредили. Пять раз в день старательно умывали они снегом руки, лицо и даже ноги, направлялись всегда в один и тот же угол хижины и, сосредоточившись, начинали бормотать молитву. Они были самыми счастливыми. Их не интересовала ни великая весть, ни плот, ни пища, ни, возможно, даже жизнь. Они были самыми счастливыми.
Только отправившись туда, только опустившись в ад и снова выбравшись оттуда, только написав и отправив первое письмо, он понял, на что все время надеялся, чего втайне ожидал. Надеялся, что не найдет здесь ничего из того, что тут некогда было, что с легким сердцем сможет развернуться и возвратиться назад, вклеить на место фотографию усталой ткачихи или доярки и достойно расквитаться с собой: он старался, делал все, что мог, и даже более того, но сама судьба стерла злой кошмар с поверхности земли.
Судьба не захотела помочь, она, должно быть, удобно устроилась в мягком кресле, закинув нога за ногу, и с презрением наблюдала, как Беранкис поступит, что сделает. Теперь, когда все (далеко не все) было в прошлом – и уже завершилось, он мог это вспомнить, хотя и несмело, неустанно уверяя себя, что ничего страшного не случилось, все было просто, не ошеломляло и не сводило с ума – этого-то он и боялся. Ему помогло еще и похмелье – Витаутасу Беранкису уже давно не приходилось пить чистый спирт.
Первое письмо он написал едва только прибыл в знакомый городок, за прошедшие годы превратившийся в шумный город: вокруг рычали бульдозеры, в грузовиках гремели песнями строительные отряды. Погода стояла хорошая, он постоянно снимал пиджак и нес, перекинув через руку, все опасаясь, что потеряет деньги и документы. Ему казалось, что каждый встречный смотрит на него подозрительно, но скоро понял, что никто не обращает на него внимания, что он никому здесь не мешает, просто он здесь не нужен. Все взгляды говорили: зачем сюда притащился, чего ищешь, опомнись, пока не поздно.
Но было уже поздно. Он так и написал в первом письме, все еще наивно радуясь, что город такой большой и шумный, совершенно не похожий на застрявший в памяти грязный, с деревянными тротуарами городишко. Здесь все изменилось. Витаутас Беранкис старательно вывел на конверте свой адрес, тогда еще не думая, что таких писем будет много – писем Оне. Находясь так далеко от дома, от чугунной оградки ее могилы, он внезапно почувствовал, что она жива. Благодаря ей он жил те тридцать с лишним лет, выживет и теперь, ибо его Пенелопа ожидает мужа, отвергнув претендентов, ожидает его возвращения с берегов широкой мрачной реки.
По реке плыл одинокий, из неотесанных бревенчатых обломков плот. Он продвигался вперед медленно, словно смертельно устал. Морозом гонимые звери приостанавливались на берегу и провожали его тревожными взглядами. Однако плоту они были неинтересны, он искал людей, которые могли бы принять весть. А людей все не было и не было.
Он сел в автобус, насвистывая, посматривал через окно на остовы каких-то заводов или электростанций, нисколько не сомневаясь, что он просто исполняет формальность. Нехорошее предчувствие шевельнулось под сердцем только тогда, когда он увидел болото, куда в давние времена сбрасывали горы опилок. Вонь от него и сегодня была такая же, как тогда. Значительно труднее было снова увидеть забор с колючей проволокой.
А тяжелее всего было войти внутрь, вступить в живое прошлое, отворить двери кабинета начальника зоны; хотя нет – труднее всего было надеть маску, состроить подходящую мину: солидную и вместе с тем просительную, заговорщицкую, но не допускающую возражений. Труднее всего было раскрыть рот – до этого момента еще возможно было отступить, убежать, прикинуться, что заблудился. Начальник зоны бесконечно долго сверлил его взглядом, разбирал по косточкам и каждую отдельно исследовал, ощупывал, даже обнюхивал, еще дольше мял и рассматривал документ. Витаутасу Беранкису показалось, что он уже никогда отсюда не выйдет, тут же окажется за колючей проволкой за подделку документов. Но наконец начальник медленно, нехотя поднялся со стула, обошел стол и подал ему руку. С этого мгновения все должно было удаваться, он понял, что одержал победу, что все рассчитал правильно, что водоворот судьбы поймал его и сам понесет дальше, словно замерзшая река несет немой, из неотесанных бревенчатых обломков плот. Наглость Витаутаса Беранкиса была беспредельной, но он рассчитал правильно: здесь все в первый раз видели удостоверение депутата Верховного Совета, оно подействовало, как волшебное слово, тайные двери сразу приоткрылись, начальник зоны, похожий на уставшего учителя истории или географии, тут же увял, опасаясь только одного: а не пахнет ли здесь какой опасной проверкой? Но Витаутас Беранкис не позволил ему прийти в себя, хорошо выучил свою роль, сто раз прорепетировав перед зеркалом, хотя сейчас все делал по-другому. Он намеревался говорить сухо, а выпалил целый монолог – о старости, желании пройти по дорогам прошлого, сказал, что некогда здесь работал (ведь и в самом деле работал, только совсем в другом качестве), припомнил множество мелочей, засыпал начальника вопросами, лукаво пошутил, попросил, чтобы его визит не получил огласки, вытащил привезенный спирт, коньяк и закуску (глаза хозяина заблестели) и все называл начальника зоны коллегой. А дальше все происходило, словно во сне, в таком сне, в котором кошмарные пейзажи реальнее настоящих, монстры живее всех живых, а бессмысленные слова обладают значительно большим смыслом, нежели вся мудрость человечества. Но это был не сон, далеко не сон, он наконец понял, что попал в страшную ловушку. Все здесь казалось не таким, как раньше, но это не имело значения: Витаутас Беранкис, как и раньше, видел прежние бараки, прежние тропы, видел теперь уже срытый холмик, засыпанные ямы, узнавал каждое давно срубленное дерево, ощущал давний, когда-то рассеянный повсюду запах ничем не заглушаемой обиды и безнадежности, запах, более крепкий, чем окружающая зону колючая проволока. И люди теперь выглядели совсем по-другому: вокруг болтались угрюмо косившиеся типы и наглые пацаны, но он видел совсем не их, чужие лица с ходу изменялись, превращались в совсем другие, в лица других людей, знакомых и незнакомых.
– За что сидишь?
– За дело, – сказал Валюс. – Ничего, будет и на моей улице праздник.
– А ты?
– Не знаю, – ответил Беранкис. – Ни за что. По ошибке.
– А ты?
– Обвиняли в том, что я помогал «лесным братьям»[21], – сказал Пранас. – А как им не поможешь? Они что, спрашивали меня, когда по ночам вваливались?
– Я-то сижу по плану, – сказал Зенка Каунетис, как всегда, ухмыляясь. – Пришел однажды хрен такой, в одном классе штаны протирали, и говорит: «Дуй отсюда куда-нибудь в деревню и спрячься – по плану твоя очередь подошла. Посидишь в деревне, вместо тебя другого вывезут». Пока я собирался, пока то да сё – ночью и взяли.
Витаутас Беранкис наконец понял, почему должен был раздвоиться, для чего нужен был этот второй Витаутас Беранкис, все делающий по-другому: теперь тот паясничал и с интересом осматривался, играл так, как ему самому, настоящему Витаутасу Беранкису, никогда бы не сыграть (он определенно не мог бы прикинуться, что некогда был здесь сам над собой надзирателем, и сам себя гонял на работу через сугробы, сам оставил себя и еще двадцать пять мужчин понемногу сходить с ума в несусветной стуже). Он смешил начальника зоны, издевался над заключенными, а потом храбро пил неразбавленный спирт, вытаскивая на свет божий новые и новые подробности, позволил настоящему Витаутасу Беранкису, не торопясь, все вспомнить, тихо поплакать, почтить мужчин минутой молчания, бесконечной минутой молчания, – пока тот пил и болтал, едва не упал со ступенек и был отвезен в гостиницу на машине начальника зоны. Только один раз он не выдержал, внезапно схватил хозяина за плечи и заорал: «Верни мне руку, отдай мою руку!» Но никто его слов не понял, слава богу, не понял. А потом он воззвал к голым стенам гостиничной комнаты, к звездам, застланным облаками, призракам, собравшимся в комнате, написал второе письмо, потом третье и четвертое, возможно, и тысячное, а может, и вообще ни одного. Старался написать за всех двадцать пять мужчин, носил в себе двадцать шесть душ, слышал голоса мужчин, видел их лица, ощущал себя всеми ими сразу, но этого не описал ни в одном письме.
Большой совет продолжался до вечера, но все еще ничего не решил. У них был небольшой плотик и единственный топор. Могли всадить топор в средний кусок бревна и пустить по течению. Было ли бы это знаком?
Мужские головы с замороженными мозгами не держались на шеях, все опускались и опускались. Их мысли замерзли – надо было растопить. Мужчины поворачивали головы ближе к огню, еле выдерживая жар, но мысли не желали появляться.
Мужчины все время смотрели на Валюса, но видели в его глазах только бессилие и безнадежность. Умоляюще смотрели на Брониса, но он только бредил, то тихо, то громко бормотал стихи, свои и чужие. Вацлавас беспрерывно считал выбитые зубы, подбрасывал их на ладони, словно камешки. Пранас неизвестно зачем пожелал раздеться догола. Алексис терпеливо жевал давно исчезнувшую в чужом желудке колбасу Элените. Это был совет великого молчания. Молчание каждого вливалось в общее молчание, которое сливалось с равнодушным молчанием столетних деревьев, слепящим молчанием снега, с молчанием плывущих по небу облаков. Это был совет без споров, без предложений. Никто не нашел знака, который сразу был бы понятен всем людям. Такого знака, возможно, и не существовало. Известить, что они здесь, что медленно угасают и телом, и душой, мог только живой человек. Бронис, пока не начал бредить, предлагал одному из них обратиться в гнома, чтобы выдержал плотик. Валюс наконец заговорил и сказал, что даже гном при таком морозе через час превратился бы в сосульку.
Никто даже не понял, как и когда блеснула великая мысль. Никто не расслышал, кто первый произнес эти слова вслух. Мужчинам внезапно показалось, что каждый уже давно так думает сам. Они загомонили, перебивая друг друга – не пришлось даже голосовать. Только один Валюс безнадежно пытался всех переубедить. Никто его не слушал, все только поглядывали на Беранкиса. Он был обязан сам дать согласие. Все ожидали, когда он заговорит, хотя ответ, наверное, мог быть только один.
– Я согласен, – наконец сказал Беранкис, – я уже давно согласился. Такова моя судьба. Дед меня когда-то давно предупредил.
– Очнись, сумасшедший! – только вскричал Валюс.
Оба чужака, за время всего совета, не понявшие ни слова, грустно покачали головами и стали умывать руки снегом. Была уже полночь, время последней молитвы.
Его культя ныла уже давно, начала ныть еще в Вильнюсе, едва только накатывало это злополучное, сумасшедшее желание. Гнетущая дурнота мучила и сердце, а по временам все сплеталось: Витаутасу Беранкису казалось, что измученное сердце бьется вне тела, на месте утраченной кисти. Казалось, он хочет вернуть не столько руку, сколько утраченное сердце. Он не обвинял мужчин ни тогда, ни позже – вообще никогда не вспоминал страшный совет, даже не видел во сне (сейчас это его больше всего удивляло), ночные кошмары были совсем другими, а теперь жуткий совет вынырнул, словно из под земли, – он снова сидел в ходящей ходуном хижине, возле огня, и не мог никуда сбежать, ибо за тонкими дощатыми стенами трещал несусветный мороз, и пути к людям не было никакого. Витаутас Беранкис бродил по шумному зловонному городу, видел грязные улицы, помойные ямы, бледные лица людей, но в то же время был там – на Совете, слышал каждое слово, видел глаза каждого. Иногда он останавливался, бессильно облокачивался о дерево или стену, заботливые прохожие спрашивали, не плохо ли ему, а он только тряс головой. Разве мог он объяснить, что как раз сейчас, у этого дерева, он слышит голос Пранаса и видит исказившееся лицо Зенки Каунетиса, что уже осознал приговор и пытается сосредоточиться, собраться с мыслями? Потому что мысль у него была только одна: если руку у тебя отнимает враг, это хотя бы можно понять; но если ее отрывают свои – значит, уже наступил конец света. Он только ждал, когда затрубит ангел смерти и принесут книгу за семью печатями.