Ага! Остановились. Думают! У них еще есть мозги!
Крокодилья кожа. Акульи зубы. Щучья пятнистая чешуя. Подо льдом в воде водятся странные звери: у белого кита морда льва, у бедного дельфина длинные металлические иглы по всему гладкому стальному телу – он машина, он может отбиваться от любого врага, он живая мина, и она тоже мина живая. Мина, Манита. Она сама сейчас взорвется. Не дать им подойти!
– Хватайте ее, парни!
Манита развернулась и въехала локтем в лицо Девчонке на койке у окна. Девчонка заскулила. Из носа у нее потекла юшка. Стальные дельфины подпрыгнули над водой, выметнулись на палубу. Швабры шевелили осьминожьими щупальцами. Железные иглы пронзили ее насквозь. Вместо лица явился сплошной рот; и он орал, и вся она стала – ор и визг. Ей в рот всунули резиновый кляп. Сестра, дура, уже бежала с новой белой свечой: в ней булькал аминазин, надежный, родимый, безотказный. Сур махнул рукой, как дирижер. Санитары обнажили Маните руку.
– Пить!
Она кричала: пить! – а они все, глухие морские звери, не слышали. Они лакали соленую черную воду, а ей не дали глотнуть из кружечки водки, чтобы опьяниться, позабыться. Вода, водка? Где разница? Мать-детоубийца ревет и рыдает. Но она же, она, Манита, никого не убила! Она же чиста! Перед страной! Перед людьми! Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…
– Горячо любить свою Родину! Жить… учиться… и бороться…
Горло пересохло. Она ловила воздух ртом. Она рыба. Ее выловили из ледяного моря и сейчас убьют багром по башке. Судороги свели сначала ноги, боль хлестнула по длинным ветвям нервов; потом руки, они скрючились и застыли ухватами. Где, на каком холсте, в какой иной, солнечной, дачной жизни так же сидели золотые крестьянские бабы, в белых и красных платках, с руками-ухватами, с деревянными чашками и ложками в кривых пальцах? Красками быстро и навсегда замазали ее родное зеркало. Огромное венецианское зеркало отца. И новой войны не будет, чтобы привезти с нее богатые трофеи.
– Как завещал великий Ленин… как учит!..
Говорить становилось все труднее. Звуки вылетали изо рта земляными мерзлыми кладбищенскими комьями. Как хоронили ее мать? Почему ее не взяли на кладбище? Она бы погладила красный гроб детскими ладошками. Она бы подняла с земли ком и бросила его в сырую глинистую яму. И попала бы в крышку. И дубовая крышка загудела бы, как литавры в оркестре отца. Внутри его помпезной знаменитой, краснофлажной музыки.
И все бы зааплодировали вокруг. Ей. Ей одной.
– Ком-му-ни-сти… ческая… пар-тия…
Палата вертелась вокруг нее. Она все хуже видела. Не различала морд и клыков. Не слышала звона дешевых погремушек. Клятв, что не стоили ни гроша. Разрывов и выстрелов. Гула танков. Зениток и команд. Война закончилась давно, зачем у тебя под теменем она еще идет? Губы трескались, как земля в жару. Ей ко рту поднесли кружку. Ее холодный край ожег ей кожу, она глотала белый снег, мычала, счастливо улыбалась. Сколько радости в мире, когда напьешься. Водка или вода? Пьяная вода. Белая вода. Они все-таки сделали ей хорошо.
Она медленно, глядя перед собой каменными глазами, села в кровати. Каменные руки сами легли на колени. Каменные колени порвали рубаху. Каменная рубаха давила на каменные плечи. Каменные мысли не ворочались. Каменные волосы не летели.
– Все, ступор. Пусть сидит. Не трогайте ее. Оттает сама. Может, к вечеру. Может, завтра.
Обритая показала доктору Суру язык.
Очковая Змея показала обритой кулак. Прошипела:
– Ты! Саломейка! Повежливей с начальством!
Синичка тихонько прочирикала:
– Вы не волнуйтесь! Мы ее покормим!
– Я не волнуюсь. Спокойствие, товарищи. Лечитесь послушно. Мы вам добра желаем.
Сестра стояла рядом с Девчонкой, сердито прижимала ей к красным ноздрям ватку, вымоченную в чистом жгучем спирте.
* * *Соленая рыба у губ.
Близка; да не укусишь.
Рыба раскачивается. Муксун? Нельма? Сиг?
Изо рта текут слюни. Ты не ел давно. Завтра сюда приезжает великий писатель Страны Советов.
Мальчонка сидит в разрушенном храме на жердочке, как петушишка.
Жердь длинная, от стены до стены. На ней, курами на насесте, сидят люди. Еле удерживаются: жердь толщиной в руку, даже тоньше. Вцепляются в жердь: только бы не свалиться. Свалишься – смерть, верняк. А какая смерть? О, разная. Всякая. У палачей фантазия играет. То разденут догола, это зимой-то, и на валун поставят: стой да замерзай. Все, каюк тебе. Ровно через час на подмерзлые камни падает труп. То привяжут крепким вервием к толстому бревну, и ори не ори, а поволокут тебя на гору Секирку. А оттуда вниз – длиннющая лестница. Триста шестьдесят пять ступеней. Монахи выстроили во время оно. Ступени высокие. Бревно тяжелое. Кладут тебя, к бревну притороченного, и ногой толкают. И катишься ты вниз, ломая ребра, разбивая череп. Вопли твои слышит небо. И молчит.
Молчат облака. Молчат ветра.
Молчит седое, мрачное ледяное море.
И Анзер, твой остров, корабль; и Голгофо-Распятский убитый храм – корабль; и тельце твое утлое, ребячье, – корабль; и ты плывешь, и узкая жердь плывет, от креста отломившись. Старики шепчут: есть Бог, и ты окстись.
А то по осени, когда еще водица плещется, и озера и ручьи не встали, загонят тебя по шею в болото; и держат так.
И ты готов уже умереть. Зачем же против воли твоей глотка твоя все кричит и кричит? Глотка жить хочет. Руки-ноги жить просят. А душа, она уже устала.
Люди крючатся на жерди, подбирая под себя ноги в исподних портах. Исподние рубахи коричневой кровью заляпаны. Их – с расстрелянных сняли. Кое на ком ватники. Наброшены на плечи. Люди не чувствуют уже ни тепла, ни мороза. Ватник валится со спины на каменные плиты древнего пола. Прозрачный монах в клобуке подходит из тумана и поднимает вверх два плотно сложенных пальца. У монаха метель вместо бороды. У него ноги – шершавые, в инее, доски. Осенив их крестным знамением, он уплывает погребальной лодьей.
Мальчик смотрит прямо, вперед, перед собой. Мальчик не опускает глаз. Ярко-синие глаза, цвета летнего неба. Его тоже топили в болоте; овчарка вертухая вытащила его, вцепившись зубами в рубаху, изранив ему плечо. Охранник поднес к его лбу наган. Раздумал убивать.
Тот сердобольный охранник. Вот он. Маячит перед ним. В вытянутой руке держит соленую рыбу. Мотает ею перед носом мальчика.
Что, лупоглазый попугай?! Вкусная рыбка-то?!
Если неловко потянуться за рыбой – свалишься с жерди.
Да так он тебе и поддал. Ты за рыбой – а он выше подымет.
Горит соленая свеча, пламенем вниз.
Рыбу ловили монахи. Рыбу ловят заключенные. Белое море – рыбное море.
Кидают в лодки дырявые сети: штопайте сами! Баб мало. Бабы все растерзаны, сожраны охраной. Есть надсмотрщицы, которые сами до баб охочи. Играя пистолетом, ведут узниц в контору. Через ставни доносятся крики. Потом мертвую голую бабу за ноги вытаскивает на порог пьяная вохра. И волокут на побережье по вырубке, по камням, по белым черепам, мертвую спину об острые свежие пни и гранитные сколы обдирая.
Эй, сеть зачинила плохо! Рыба вся – в дыры уходит! Пять суток карцера!
Карцер – часовня. Выбиты окна. Ветер гуляет и голосит под куполом пьяную песню. На вторые сутки узник валится на битый кирпич. Так и отходит – с разинутым в вопле ужаса ртом.
А то еще есть селедочница. Это не для рыбы. Для людей. Глубокая выемка в скале на берегу; к ней приделана тяжелая стальная дверь. Рыбы не наловили? Нас всех голодными оставили? Ах вы нехристи! Ах ублюдки! Весь отряд ведут на берег. Заталкивают в пещеру. Так тесно люди лепятся друг к другу. Дышать нельзя. А пихают еще и еще. Крики не слышат: вохра оглохла навек, ей товарищ Сталин приказал.
Набьют селедочницу, утрамбуют, еще и ногой последнего человека втиснут – мужчину ли, женщину, ребенка, калеку, бабку, старика. Последний отчаянный визг защелкнут железной дверью.
Все. Замок. И прочь отсюда, ребята, и пошли-ка выпьем, партию водки с материка в трех ящиках привезли, Хозяин расщедрился – гуляй, казак!
Уходят. Из-за двери поет поднебесный хор. Ор и визг постепенно переходит в слезный ток; в бормотанье; в молитву. Задыхаясь, шепчет умирающий: помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей.
А когда умирает, обращается в рыбу.
И уплывает в белое молочное море; под белое тесто всходящих поутру туч; в легкий, ласкающий перламутр северного солнца, что светит белым рыбьим глазом и в черной, великой ночи.
Все! Не поймаешь. Ушли мы. Уплыли. С твоего мерзкого, гиблого Корабля.
Мы теперь на свободе. Мы ушли от погони. И не страшен нам боле… пистолета… заряд…
А утром, после морозной лютой ночи, приходят бравые вохровцы, на горячей груди тулупы распахнув, водка в кармане, пули в нагане, и открывают замкнутую на чугунный замок дверь. Ух ты! Веселуха! Мерзлые твердые людские тела вываливаются из пещерки, ложатся одно на другое. И правда, сельди! Сельди в бочке! Ай да селедочница! План по убийству перевыполнен! Отродья старого мира! А что с ими таперича, Федька! Да облить бензином, Яшка, да пожечь! Вон, на бережку, за валунами!
Рыба качается. Рыба трясется. Соленый маятник.
Гляди, Бенька. Слюней тебе все одно не утереть.
Крепче в жердь вцепляйся. Ты легонький. Не упадешь.
Вон соседка твоя, Корнелия Дроссель, упала. Без сил.
Лежит и плачет. Подходит охрана, с запасенным загодя бревном. Вертит в черных обмороженных пальцах веревку, свистит сквозь серебряную фиксу Федька Свиное Рыло. Федька – любовник начальницы. Прислали чекистку, злее пса. Если бы можно было, она бы людей ела, с маслом да с подливкой.
Бенька кричит: не троньте ее! Федька обматывает Корнелию веревкой на пару с бревном. Бревно, первый и последний любовник. Да давно уж изнасилована Корнелия, живого места нет. Ей смерть лучше. Им всем смерть лучше.
А кому-то суждено выжить.
Зачем?
Поворачиваешь голову. Следишь за рыбой. Убери ее с глаз моих! Ржет, как конь, палач. Мазнул ему рыбой по носу. Бенька ноздри раздул. Язык высунул, пытается до кончика носа достать: хоть запах слизать.
Качается медный копченый маятник. Должно быть, драгоценная рыба; и не беломорская, а видать, из столицы привезли. На поезде. В ящиках со жратвой, что из Кремля, по приказу наркомов, сюда посуху и по морю доставляют. Для военных пиров. Для разгульных, сытых вечеринок. Там на столах лежат нагие мужики на тарелках. Там разрезают юных девочек ножом фамильного серебра на две половинки, посыпают солью и перцем, поливают ароматным подсолнечным маслом. И – в рот, и в рот, в рычащую подземную глотку, и зубы мелют, перемалывают кровяную вкусноту чужой плоти, жадной яростью – смиренную любовь.
– Ну же! Шо вылупил зенки! Давай! Хватай!
Нет. Бенька не пойдет на уловку. Его не купишь. Не подобьешь. Он закрывает глаза. Рыбий копченый, сумасшедший запах все равно остается. Висит рядом. Рыб все знает про Беньку. Кто он таков, и зачем он тут.
Острова Соловецкие, корабли купецкие. Струги тюремные, волы подъяремные.
Монахи сирые. Небеса – дырами.
– Ах ты волчонок шелудивый. На! Жри!
Рыбой грубо тычут ему в щеки, в зажмуренные веки.
Кто ты такой, Беньямин? И как фамилье-то твое?
Мое фамилье я забыл.
А что ты знаешь? Помнишь что?
Я знаю только рыбный запах. Копченый. Икорный. Полоумный.
Вертел головой. Уворачивался. Впустил ногти, как кошачьи когти, в твердую жердь.
Я все равно не упаду. Я не умру!
Изловчился. Вцепился зубами в рыбий хвост.
В медный, позеленелый, жесткий хвост. Сломал зуб.
Грыз медную игрушку, для потехи намазанную маслом.
Зубы крошились, обломки изо рта валились на храмовые, затянутые плевой сизого голубиного инея плиты.
Жрет, парни, гляньте-ка, жрет!
А настоящей-то рыбоньки хошь?!
Ловил воздух губами.
Еще человек с жерди упал. Грузно, тяжело тюкнулся. Лежал черным стогом.
Выстрел сух и короток. Палачи тоже устают. Их тоже надо пощадить.
Мое фамилье записано в толстой книге, в конторе; у книги страницы полосатые, бумага желтая, рядом ручка со стальным перышком лежит, и чернильница с черной тушью. И женщина, толще серого приморского валуна, неповоротливая, с блеском круглых смешных очков с мягкими проволочными дужками за огромными, как грузди, ушами пишет в книге пером. Записывает за мной. Что я говорю.
А что я говорю? А имя свое. И фамилье свое.
Тогда я его еще помнил.
Беньямин Бронштейн. Броунштайн, коричневый камень, янтарь.
Взяли вместе с дедом. Дед – плотогон. При царе плоты гонял: из Германии в Швецию, из Швеции в Петербург. Еврей, а царя любил. В Европу гляделся, как в карманное зеркало. Бенька тоже в дедово зеркало глядел. Круглое, озеро из сказки. Витым серебром обрамлено. Маленькая ручка, чтобы держать удобно. Ручка в виде серебряной морковки. Дед хохотал и говорил шепотом: в виде… и непотребное словцо, подзаборное. Бенька зажимал деду рот ладошкой и смеялся вместе с ним.
А по серебряной морковке бегут вниз янтари. Один крупный, со сливу; другой меньше, с вишню; а третий с чечевицу. Чечевица черная. Слива желтая. Вишня красная. Мастер молодец.
Власти скоро конец придет, кричал дед, набивая трубку табаком. Дым вился, излетая из страшной черной, спиленной наполовину головы дьявола. Дьявол будет нами править, плакал дед и выходил на крыльцо их дома в Гавани, и выбивал трубку на снег. Он мог уехать в Германию, с Финляндского вокзала, и паспорта справить, и семейство спасти. Новый мир его опередил. Фаню, дочку, растащили на рыбьи кусочки чекисты; Лейбу, мужа ее, сразу в расход; Алиса, жена, поднялась с кровати в ночной рубашке и шла через спальню, полную дыма от ружейных выстрелов, и под пулю попала, и счастлива была – умерла с улыбкой счастья на сморщенных губах, с мелкими слезами ужаса на почернелых сморчках старых щек; дед видел ее счастливую смерть и вслух произнес над ее телом упокойную иудейскую молитву.
Деда и внука не убили. Отчего? Забрали сначала в тюрьму; потом погрузили в товарняк и повезли. Теплой одежды не было. Бенька замерзал. Стучал зубами. Жар поднялся. Тех, кто умирал, выбрасывали сквозь отодранную от пола телячьего вагона доску. Дед снял с мертвеца фуфайку и закутал в нее больного Беньку. Взял мальца на руки и грелся, к его тельцу прижимаясь.
Так доехали до Кеми.
В Кеми сгрузили их с товарняка, привезли в грузовиках на пристань. Видят: стоят, на волнах колыбельно качаются грязные плоские, как тарелки, баржи. Куда плыть? Уже все равно. Понимали: не вернутся. Посчастливилось тем, кого загнали в трюм. В трюме надышали, и тепло. Всех, кто на палубе, посек снег с дождем, и у всех на острове открылось крупозное воспаление. И все перемерли.
И все мертвые народы отпевали свои священники: русских – батюшки, татар – муллы, немцев с Волги – пасторы; а ребе не было, и тогда дед Бронштейн встал во весь свой могучий морской рост и сказал: я буду за ребе! И, как надлежит, по стародавнему обряду, схоронили всех умерших от пневмонии евреев. Бенька стоял, сосал палец и глядел на красивое лицо чернокосой девушки. Ее еще не закопали. Дед стоял и бормотал: «Живущий под покровом Всевышнего…» и, хоть это все не их родня была, покойники, по обычаю надорвал себе рубаху над сердцем. Могилы выкопали за Секиркой. Соленый слепой сиверко сбивал с ног. Бенька подбежал к деду. Выдернул у него из кармана зеркальце. Поднес к лицу красивой покойницы.
А зеркало взяло да запотело!
Живая! Живая!
Дед девчонку на руки схватил. Выхаживал в бараке, как мог. В осенней тайге последний шиповник собирал. Рыбу на самодельную удочку ловил; в жестяной банке варил. И черноглазую кормил. Пустую банку близ конторы нашел. Деда гоняли лес валить. Потом бригадиром рыболовецкой артели назначили. Его все уважали. Он был большой и грозный.
Бенька увидал, как дед и черноглазая обнимаются за поленницей сосновых дров. Дед целовал ее так благоговейно! Как православный икону.
Обернулся на шорох. Сзади стоял Федька Свиное Рыло. Беззвучно хохотал.
После вечерней поверки Федька приказал черноглазой идти за ним.
Наутро черные, опушенные густейшими ресницами глаза выклевали хищные гагары.
Дед пошел драться с Федькой. Федька убил его из нагана.
В бараке, обливая Бенькин затылок горячими слезами, тетка Душка, бывшая питерская прачка, вытащила из-за пазухи зеркальце с янтарями и сунула в руки Беньке. Держи! Дедушка мне передал. Чтобы я – тебе – передала! Чтобы… помнил…
Бенька поцеловал янтари. Сознание потерял.
Его отливали холодной водой.
Он долго играл в зеркало, как в игрушку, а потом его нагло отнял вохровец Яшка, подбросил на ладони и цыкнул зубом. Оценил. В карман стеганки упрятал. И больно пнул Беньку во впалую грудь.
Расти. Все равно вырасти. Как ягель в тундре. Как мох на камнях.
Носить имя деда.
Ночами он гляделся в серебряную, черную амальгаму неба, сквозь разбитый, решетчатый скелет купола. Церковь, его тюрьма. Небо, его зеркало. Он кашлял осенью, харкал кровью зимой, и бредил, и плакал, и забыл свою фамилию. И добрая Душка кормила его испеченной в горячей золе навагой, без соли. Слезами солила.
Медную, вкусную рыбу вырвали у него из зубов.
Он все-таки упал.
Лежал и дрожал.
Федька Свиное Рыло подошел, пнул его сапогом и выплюнул ему в затылок:
– Кирпич дырявый!
Им не стали затыкать ни пробоину в лодке, ни свистящую щель в бараке.
И на обед чекистке не поджарили тоже.
Федька всласть избил его ногами, выкатил сапогом на бывшую храмовую паперть. Белое солнце переливалось над морем богатой жемчужиной в кислом уксусе рассвета.
Ночь просидели. Руки онемели. Лбы застыли. Считай, поспали.
Людям приказали спрыгнуть с насеста, и они прыгать не могли, попадали картошкой из мешка, кто голову разбил, кто ногу вывихнул. Валялись, черные дрова.
Потом уползли. Беньку за ноги в барак оттащила старуха Люля.
Волокла и молитвы читала. Про Иисуса Христа.
Внизу, под Секиркой, привязанное к бревну тело Корнелии Дроссель ласкала певучая льстивая вьюга, меццо-сопрано.
Доски. Сети.
Сети и доски.
Бенька крепко держит иглу. Штопает дыры в сетях.
Артельщики гладят его по голове. Волосы курчавые, наполовину седые.
Эх, седой малец! Небесные очи! Худой ты уж очень.
А завтра к нам пролетарский Горький прикатит. На всех парах! На старой доре!
В Муксалму прибудет?
Пес знает. Может, в Ребалду.
Нас погонят встречать?
Как пить дать! И, руку на отсечение, два пайка дадут! И кто в исподнем – в порты и фуфайки нарядят! Чтобы приличные мы были. Смиренно мычали. Скоты Совецкой страны!
Бенька в бараке складывал руки в виде зеркальца, смотрелся в ладони, видел себя. Люля дала ему пососать ржаную корку. Он сначала держал корку во рту, приказывал себе: соси, соси, – а потом сразу проглотил и чуть не подавился.
Пролетарский Горький приезжал завтра.
А сегодня уже завтра или еще сегодня?
Как орала старая Люля! Она сделала себе саморуб.
На работах – топором – палец указательный себе отрубила.
Такое на Островах часто бывало. Народ мыслил так: порублю себя, и отправят в лазарет.
Люлю ни в какой лазарет не отправили. Лазарета просто не было тут – для них, скотин.
Люля лохмотьями культю замотала. Нянчила руку, как ребенка.
Люлю из ложки свекольной похлебкой кормила товарка. Люля беспомощно, благодарно трясла, как старая лошадь, вьюжной сивой, жалкой головой.
А у начальницы был врач; личный врач.
Официально он числился лагерным доктором; ходил как тень; и никто не знал, как его звали, и никто никогда не обращался к нему, и он ни на кого не глядел. Пробегал мимо людей, как мимо чумных. Бубонная оспа, черная чума. Шизофренический шуб. Бред, паранойя в расцвете.
Никто не знал: он сослан сюда. Такой же раб, как все они.
Лицо-тень. Пальцы-сухая-трава. Не пальто – крылья мыши летучей.
Это он, человек-плесень, прокричал на рассвете, как просвистел в хриплую дуду:
– Всем у конторы собраться! Максим Горький едет!
С Муксалмы да на Анзер. Пароход видели все. Он густо, сажево дымил толстой, в три обхвата, трубой. На берег по трапу сошел: высокий, на затылке кепка. Рядом семенит девка, вся в кожаном: на плечах кожанка, перчатки кожаные, кожаный летчицкий шлем, кожаные до колен сапоги.
Народ топтался у крыльца конторы. Горький шел чуть вразвалку, вроде моряка, кожаная за ним. Взобрался на крыльцо. Воскликнул слабо, высоко, голос дал петуха:
– Здравствуйте, товарищи!
Народ молчал.
Не знал, что в ответ прокричать.
Горького с дороги – покушать увели. Кожаную с ним.
Бенька стоял возле крыльца, переминался босыми ногами. Все тело ломило и ныло. Левая рука в локте не гнулась. Артельщики за его спиной погано, смачно плевали на землю.
И што… Прибыл… Перед его носом – щас флагами помашут! И до отвала треской насатырят. Или селедочкой. Малосольной. Писа-а-а-атель… што накропает-то про нас… А ты ево читал? А я нет. А я – читать не умею! Мне все едино!
Длинная, путаная сеть. Жжет пальцы.
Сапожная огромная, ежовая игла снует туда-сюда. Мысль снует.
Пойти подстеречь. Спрятаться под крыльцом. Его с кожаной, небось, спать у начальницы в доме положат. На сколько он сюда? Может, завтра уж отчалит. Надо спешить.
Веревки сети обвивали горячие пальцы. Мысли мешались. Глаза запутывались, бились в рыбьей тюрьме. Бенька кусал и сосал свои губы, и так внушал себе, что ест и пьет.
Заштопав сеть, он встал и вышел из артельного барака. Он трудился тут один. Артельщики разбрелись кто куда.
Крадучись, зверем, побрел к каменному начальницкому дому. Красный кирпич вымазан кровью. Зима умерла, а весна не пришла. Бенька стоял у порога. В окнах горел свет. Лампа под абажуром. У них тоже абажур был, в Питере. Желтый. Цвета яблока или меда.
Кисти абажура шевелил сквозняк. Окно открыто; видать, в доме натоплено щедро, проветривают.
А что, если на цыпочки встать и позвать?
Язык плыл во рту рыбой. Язык тоже можно сосать и вертеть во рту, насыщаясь.
А еще можно прокусить язык и пить него кровь. Свою кровь. Кровь питательная. И так будешь сыт.
Бенька вытянулся. Воровато огляделся. Уцепился пальцами за карниз. Сквозь стекло слышались звуки, голоса. Смех. Звяканье посуды. Что выкрикнуть? «Эй, Горький! Выйди сюда, чего я тебе скажу!» Или что другое?
И тут за его спиной грянуло хрипло, фальшиво, отчаянно:
– Вставай, проклятьем заклейменны-ы-ы-ый… весь мир!.. голодных и рабов… Кипи-и-и-ит наш разум возмущенный!..
Бенька от испуга сел на камни. Острый камень вонзился ему в зад. Проколол штаны и порезал кожу. Кровь текла из-под Беньки на камни, а хор нестройно, страшно орал в ночи, на морозе:
– И в смертный бо-о-о-ой… вести-и-и-и… гото-о-о-ов!
Бенька пополз на животе. Удрать! Иначе его тоже в строй! И петь заставят!
Он знал: Интернационал – на всю ночь.
Вохровцы расхаживали вдоль хора. Ветер трепал мужичьи кальсоны.
– Ве-есь мир насилья мы разрушим!.. до основанья!.. а зате-е-е-ем…
Бенька полз ужом. У него сплющилась голова. Ноги слиплись в один извивный хитрый хвост. Уйти. Не даться. Он не хочет петь всю ночь! Задохнуться! Забить глотку морозом звезд! Стукнуться булыжными коленями о черную кость земли!
– Мы наш! Мы новый мир постро-о-о-им!
Под животом Беньки мешались в единую плоть песок, иней, мелкая галька, птичий помет, щепки, ветки, рыбьи скелеты. Узкий лунный луч ощупывал валуны. У вохры в руках фонари. Они услышали его, как он ползет! Сейчас увидят!
– Кто был ничем… тот станет всем!
Бенька сжал зубы так сильно, что за ушами хрустнуло. Еще немного. Вон громадный валун. Его артельщики называют почтительно – Дед. Дед, спаси. Дед, помоги! Укрой…
– Это е-э-э-эсть на-а-аш… последний! И реши-и-ительный! Бой!
Рука вдруг представила, что в ней пистолет. Бенька сжал кулак. В кулаке железо. Он сошел с ума!
– С Инте-э-э-эр… на-а-а… циона-а-а-а… лом… воспрянет… ро-о-о-од…
Бенька перевернулся с живота на спину. Глядел в небо. Вызвездило мощно, неистово; звезды валились с зенита Беньке на лицо, на руки, в рот. Кулак поднялся. В кулаке наган. Тяжелый. Он отнял его у Федьки Свиное Рыло в честной драке. Сейчас он его уложит. За черноглазую. За украденный мир. За отрубленный сморщенный пальчик старухи Люли.
– Людско-о-о-ой! Это есть…
Выстрел! И еще!
Это раскатилось в камнях. Рыба встопорщилась в сизой, медовой толще воды, подняла муть со дна и пошла вверх, подняв морды, вращая звездными глазами.
– Наш! Последний!
Бенька поддерживал левой рукой правую руку. Каждый выстрел отдавал ему в плечо, и его покачивало, будто он взрослый и пьяный.
– И решительный!
Голубые лучи фонарей нашли его, скрестились. Выхватили из тьмы.
Эй! Братва! Яшка! Тут малец! Ишь, червяк! Побег! К лодке ползет!