– Не надо. Налила.
Чайник зудел комаром, посвистывал. Люба беззастенчиво разглядывала выбритое сизое длинное лицо Боланда. «Властный какой. Лишь бы покомандовать. Выйди за такого! Из угла в угол загоняет. Нет уж, лучше одной. А в гости – набивается. Обойдется».
Боланд улыбнулся твердыми, чуть вывернутыми губами.
– Любовь Павловна. Вы когда-нибудь инсулиновую терапию кому назначали?
Наморщила лоб.
– Да… Нет…
– Хотите посмотреть, как это делается?
Чайник выпустил белое облако. Люба умело сыпала чай в заварник. По ординаторской разносился запах веника.
– Можно бы.
– Тогда идемте.
– А чай?
– После чая.
– А у меня к чаю ватрушки. Сама пекла.
– Валяйте ваши ватрушки!
Ели и пили стоя. Прихлебывали громко, дуя на чашку, обжигая вытянутые трубочкой губы. Смеялись. Чувствовали себя странно: детьми, заговорщиками.
– А это не опасно?
– Что? Инсулин? В психиатрии все опасно. Мы все идем по лезвию, Люба. И вы это знаете прекрасно. Но у нас другого выхода нет. Иначе зачем мы все здесь? Вы ведь любите ваших психов?
– Наших.
– Вашу мать! Простите великодушно. Наших.
Хохотали. Оборвали хохот. Люба утерла рот ладонью.
– Вкусно?
– Немыслимо. Вы сами как ватрушка. Так бы вас и съел.
Ожег карими, наглыми глазами, мокрыми веселыми вишнями.
– Творожок деревенский.
– Творожок не инсулин. Ешь не хочу. Пошли!
Пошел вон из ординаторской – крупными, сильными широкими шагами, и Люба засеменила за ним уточкой, переваливаясь с боку на бок, осторожно неся пухлый живот, и казалось, что баба беременная и себя бережет.
– Ей все эти дни вводили инсулин. Я распорядился не тридцать единиц, а сразу пятьдесят. И прибавляли не по шесть, а по десять. Крепкая. Организм устойчив к инсулину. Несмотря на то, что алкоголичка. Я думал, у нее коматозная доза тридцать, ну там сорок единиц. Ну пятьдесят. А сегодня делаем девяносто – и хоть бы что. Правда, потеет обильно. Белье меняем. Но, может, жарко в палате.
Больные лежали как мыши. Стреляли глазами. Синичка тихо постанывала.
Боланд обернулся к Синичкиной койке.
– Больная Неверко! Что с вами? Вам плохо?
Стоны затихли. Боланд сложил ладони замком и хрустнул пальцами.
– Я хочу сейчас ввести ей сразу сто единиц. Это заведомо кома. К бабке не ходи.
Сестре стояла наготове. В руках лоток. В лотке два шприца. В шприцах прозрачные жидкости. Одна смерть, другая жизнь.
«Черт, это же как мертвая и живая вода. Сказки сбываются».
Любины светлые, опалово-голубые глаза под шапочкой глядели прямо, серьезно, сосредоточенно. «Я для нее профессор. Почти как Зайцев. Ишь как навострила уши».
Обернулся к сестре.
– Давай!
Зачем они подошли так близко?
Эти птицы. Эти звери.
Это люди, у них руки и ноги.
Человек с головой крокодила. Женщина с головой змеи.
Кобра раздувает клобук. Глядит на зубастую пасть.
Крокодил улыбается. Он улыбается ей, Маните.
Манита, кричит каждый желтый зуб в крокодиловых деснах, какая же ты глупая, Манита! Ты даже за себя не можешь постоять.
Еще одна подошла. У этой над плечами мотается, трясется трусливо морда овцы.
Овца блеет: что надо, хозяин?!
И Крокодил щелкает зубами: давай, начинай!
У Овцы в руках тонкий, узкий серебристый флакон. Может, там водка? Дайте выпить! Дайте! Дайте!
На Корабле у кока, на камбузе, в бутылях, в заваленных соломой ящиках хранится ямайский ром и французский коньяк, и аргентинское вино, и китайская змеиная водка.
А чистый спирт – только у врача, у корабельного лекаря, у коновала.
Крокодил машет рукой. Овца ловко задирает Маните рукав. Обжигает холодной мокрой ватой. И серебряный флакон внезапно выпускает дикий острый клюв. В виде иглы. Игла прокалывает руку насквозь. Прокалывает сердце. Выходит под лопаткой. Выходит навылет, серебряной пулей. Тело изгибается. Тело будет бороться. Если вы мне душу убили – тело живо пока!
Манита выгнулась на койке коромыслом. Закричала. Опираясь кулаками на матрац, медленно, страшно, через силу поднималась. Размахнулась. Силы прибыли. Она больно, наотмашь, ударила кулаками по морде презренную Овцу. Выбила ей из рук лоток. Лоток с лязгом упал на пол. Синичка стонала. Крокодил выпустил сквозь зубы ругательство. Красный язык Крокодила дрожал в слюнявой пасти.
– Поди новый шприц с глюкозой набери!
Овца, поджав хвост, бежала по коридору и орала:
– Санитары в девятую! Санитары в девятую!
Солдатский топот ног. Рожи больных высовывались из-за дверей. За стеной мужской голос пронзительно завопил, подхватывая концерт женщин. Вбежали солдаты, запахло потом гимнастерок, они засучивали рукава, гремели сапогами. Наваливались, мяли, насиловали, закручивали руки. Сейчас будут стрелять. Всегда – будут стрелять! Нам без выстрелов нельзя! Такие уж мы! Нам – нельзя – без смерти!
Манита выгибалась, била по матрацу ногами, трясла головой. Волосы лезли в рот. Ее за руки держали дикие звери: тигры, ягуары. Она таких только на картинках видела. С тигра сползала вниз, по шерстяному боку, красная масляная краска. И черная ползла. И опять красная. Ей руки ломали. По ногам били. Держали крепко. Но она все равно вырывалась. Пот лился по телу холодными ручьями. Боль поднималась изнутри и заливала мозг, выкручивала мышцы. Она дергалась, будто кто дергал ее за веревки, привязанные к ногам и рукам.
Сон обнимал. Сон надвигался и падал сверху. Сон поднимался снизу, из-под койки, из под ее железных тяжелых ножек. Где я и кто я? Меня уже нет. Я птица, и сейчас взмою, пробью головой потолок и улечу с вашего пытального Корабля. Крокодил, уйди! Вот мой кулак, выбью тебе все зубы.
Подняла руку. Пальцы слабели, в кулак не складывались. Ноги подергивались и подскакивали, будто кто лупил ее молотком под коленки. Видимый мир расплывался белесыми, серыми пятнами. Мир становился слепым, безглазым. Мир больше видел Маниту. И Манита плохо различала мир. Мир, куда ты?! Постой! Вернись!
Она хотела опять размахнуться и ударить. Рука бессильно упала на матрац.
Я бьюсь с вами, звери! Бьюсь! Я вас всех… перебью…
Я не хочу… я не… я…
Не я…
Не…
Она видела то, что обычный человек не в силах увидеть никогда. Хвостатые ящеры медленно, важно подходили к ней. Огромные хвощи подламывались и рушились, накрывали ее пахучими темными лапами, и она перестала видеть небо и свет. Мышцы растворялись, размокали хлебными корками в молоке, выливались остылым чаем в мертвое блюдце, на скатерть, на натертый мастикой к празднику цветной паркет. Трехголовый змей хохотал, выпуская из трех пастей дивный голубой огонь. Одна голова грызла Манитину руку; другая терзала ее волосы; вырванные пряди валялись на золотом песке, кожа кровила, красные пятна расплывались на золоте, впитывались всепожирающим временем, исчезали.
Это снег! Это холст. Но я не помню, что такое холст! И себя ты не помнишь?
Ты не помнишь такую себя?
Вместо рук у тебя ноги. Вместо ног – руки. Вместо щек – низ живота. Вместо рта – горячая вагина. А зачем тебе язык? Это теперь не язык; это ты стала мужчиной, на миг или навек, все равно. Высунь – втяни, высунь – убери. Игра такая. Игра в любовь; игра в ненависть. Игра в телеса, они разные, и они у всех одинаковые. Какая разница, женщина ты или мужчина?
Вместо глаз извне тяжелые чугунные телескопы наставлены на тебя; и ты сама себе астроном, рассмотри же себя, как звезду. И ослепни.
Перед выпуклыми всевидящими линзами плывут картины. Они живые. Они меняются ежеминутно. Ты голодна – а они кормят тебя. Вливаются в тебя, заполняют тебя. Тебя сейчас вырвет, а они все втекают в тебя, распирают изнутри. Ты лопнешь! Кожа порвется! Терпи. Терпеть – больно. Терпеть – сладко. Терпеть – невыносимо. Ударь, молния! Прорви меня! Рассеки! Пусть вся краска вытечет на холодный белый кафель!
Вихрь. Вокруг тебя вихрь. Стань вихрем. Обратись в ветер! Ты же можешь. У тебя нет границ. Третья голова дракона прокусила твой череп; и весь красный воздух вышел из него, и взорвался под мирным небом, и ты сама стала войной и любовью. Крикни им, как ты их всех любишь! Крикни дуракам!
Дураки! Я вас люблю!
Дураки… я вас…
Вместо живота – солнце; оно сожжет все вокруг, берегитесь. Из пупка бьет бешеный свет. Белый, медовый, красный круг крутится, пылает, переливается изнутри, и сквозь тонкую перламутровую кожу летят, стреляют длинные, мощные, неумолимые лучи. Человек – зверь?! Человек – луч! Вы не заточите свет в тюрьму! Вы не изнасилуете его литием, инсулином, иным лекарством; не свяжете бельевыми веревками; не надаете ему пощечин; не разобьете его, как стакан или рюмку! Ах, рюмочка, моя голубочка… Я – свет в твоих хрустальных гранях! И я – из себя самой – за свое драгоценное здоровье – пью!
Дураки! Выпейте со мной!
Как больно! Как больно! Как больно!
Манита выгибалась на койке в чудовищных судорогах. Люба, вцепившись до белизны пальцем в спинку койки, не отрывала от женщины глаз. Чем она провинилась, что ей назначили такое лечение? На один сумасшедший миг Люба стала ею, этой странной распатланной больной, похожей на какую-то трагическую актрису, кажется, итальянскую, кажется, в военном фильме видела. Там грузовик, и солдаты, и женщина едет с ними в кузове; и у нее такое вот лицо, как у этой… как ее? Касьяновой?
– Ян Фридрихович… – Разорвала слипшиеся губы. – Разве нельзя…
Руки и ноги больной дергались как на шарнирах. Частота дерганий все увеличивалась. Вот она вся уже тряслась. Мелко тряслась, страшно; тряслась голова, тряслись кисти рук, трясся подбородок, вибрировал тощий торс. Люба обхватила голову руками. Сквозь пальцы деревенским творогом лез белый лен шапки.
– Сделайте же что-нибудь! Скорее!
Боланд положил жесткую руку на круглое лунное плечо Любы.
– Стойте спокойно. И смотрите. Сейчас фаза возбуждения начнет проходить.
Губы Маниты выпятились вперед. Вытянулись трубочкой. Застыли. Тело продолжало дрожать. Все крупнее; сильные волны колыхали плечи и живот, голова кивала, соглашаясь с невидимым спорщиком. Пальцы скрючились и схватили край простыни. Цепко, крепко сжали. Потащили на себя.
– Она умирает. Обирается! Так делают умирающие больные. Я знаю. Вы убили ее!
Глаза Любы засверкали. Она сдернула с головы и смяла шапочку. Сжимала ее в кулаке.
Боланд хотел улыбнуться, но не улыбнулся.
– Нет. Не убил. Глядите. Все только начинается.
Он шагнул к койке и осторожно, умело, как заправский офтальмолог, вывернул Маните верхнее веко.
– Широкие зрачки. А теперь глядите. Сужаются. Все. Кома.
Пощупал мышцу над локтем. Твердая. Пощелкал пальцами перед носом. Не видит. Вынул из кармана иглу. Потыкал Маните в шею, в щеки. Тишина. Санитары стояли рядом, сопели. Беззвучно вошла в палату сестра. Несла шприц. Чуть не упала через валявшийся на полу лоток. Перешагнула. Боланд взял безвольную руку. Нащупал пульс. Считал удары, шепча: раз, два, три, четыре.
– Брадикардия. Температура падает. Она вся мокрая.
Люба сглотнула.
– Может, доктора Сура позвать?
Теперь он сверкнул глазами.
– Доктора Сура? На черта он тут мне?
– На подмогу.
Покривился. Смолчал. У Маниты подрагивали под веками глаза. Нистагм. Все верно. На свет реакции нет. Бледная, аж голубая. Щеки отливают синевой. Кровоснабжение мозга плохое. Тут важно не перебрать. Время. Надо выждать время; недоберешь – не получишь лечебного эффекта, перегнешь палку – получишь живой труп и реанимацию. Опять лезвие! Лезвие, да, ты идешь, циркач, под куполом по ножу босиком, и ноги ранишь.
– Боже! – закричала Люба в голос. – Что это! Что это!
Оставила спинку койки и судорожно, не помня, что творит, вцепилась в руку Боланда.
Манита вытянула ноги под длинной рубахой. Ноги чуть приподнялись над матрацем. Ступни дико, по-цирковому вывернулись вверх и внутрь. Так заледенели. Руки тоже поднялись, сами собой, локти хрустнули, запястья напряглись медно, железно. Мышцы все вздулись. Пошли по телу каменными буграми. Вся женщина превратилась в уродливую бронзовую скульптуру. Выкрашенную известкой мертвенной белизны.
– Тонические судороги, коллега.
Не отрывал глаз от больной. Внутри себя считал секунды, как удары сердца. Раз, два, три. Четыре, пять, шесть. Свое сердце считал, а оно считало время. Манита запрокинула голову назад. Спина ее выгнулась трамвайной дугой. От тела шел жар, как от костра. Потом пошел холод. Она лежала, разведя напряженные руки, будто хотела всех обнять. Ступни, как лица маленьких чудовищ, глядели друг на друга. Она дышала все реже. Боланд считал вдохи. Раз, два, три. Четыре. Манита вдохнула. И больше не вдыхала.
– Маша… У тебя глюкоза?..
Внезапно говорил тихо, почти шептал, бормотал. Будто Манита спала, и он боялся ее разбудить.
– Да.
– Дай подержу. Тащи еще кордиамин. Лоток… подними…
Гибко наклонилась красивая сестра, подхватила с пола лоток, сломя голову побежала в процедурную.
Шапочка вывалилась из руки Любы. Боланд поймал ее на лету.
– Наденьте…
– Она умирает…
– Бросьте… пороть ерунду…
Но сам, видела Люба, уже боялся.
Плечи Маниты поднялись над грудной клеткой, и грудина ввалилась внутрь, как сломанный ящик. Она все так же, дудочкой, держала деревянные губы. Грудь не поднималась. Замерла.
– Не дышит…
– Сейчас задышит!
Не глядя, взял у сестры из рук шприц с кордиамином. Отдал ей – с глюкозой. Закатал рукав, воткнул иглу. Попал в сосуд: под кожей разливалась синяя кровь.
– Теперь глюкозу. Я сам. Перехвати ей руку.
Сестра обкрутила Маните руку выше запястья резинкой, вена надулась, Боланд попал в вену сразу, выдохнул облегченно. Глюкоза вытекала из иглы внутрь. Внутрь женщины. Внутрь смерти. Белая, сладкая жизнь.
«Живи. Только живи. Ты ничего не будешь помнить, что мы тут с тобой сделали».
Все. Ушла доза! Скулы Маниты из синих стали чуть розовыми. Грудь задышала. Шумно вылетал воздух из носа. Мышцы опять стали перекатываться под кожей. Судороги усилились. Она закусила губу и прокусила до крови. Боланд схватил с тумбочки столовую ложку и всунул Маните в зубы.
– Эх, черт… надо было палку… Маша, до чего ты дура!..
Руки женщины ожили. Она взмахнула ими и водила ими сначала по сведенному болью лицу, потом махала перед лицом. Два белых флага. Сжались в кулаки. Махала кулаками. Сквозь зубы, с торчащими в них самолетной ложкой, вырвался громкий стон. Такой же стон вырвался у Любы. Глотка под подбородком Маниты вздулась, как зоб у индюка. Клокотанья раздирали ее изнутри. Она била головой по подушке. Санитары навалились ей на плечи. Держали крепко. Она билась. Вырывалась. Она текла лавой. Брызгала ядом. Лилась спиртом. Пьянила их всех, слабаков, недужных, бессильных, сильной и великой водкой. Да! Я такая! Витька Афанасьев всегда говорил: ты пьяная женщина, и ты нас пьянишь. Мы от тебя, лишь от тебя хмелеем!
Румянец внезапно, разом, скатился со щек. Снежная пустота залила лицо. Перестала дергаться. Бороться – перестала. На койку рухнула. Задрала подбородок. Изо рта побежала пена. Окаменела. Закатила глаза. Слоновая кость белков сквозь прорези век. Хрипы птичьего горла. Сестра тащила капельницу. Боланд тихо матерился. Люба глядела неподвижными глазами. Два дорогих опала с красными точками плывущих прочь зрачков под белым крахмальным шутовским колпаком.
Кома пришла во второй раз. Ничего. Такое тоже бывает. Выведем. Не тех еще выводили. И эту вытащим. Маша, калий, магний, коргликон! Маша, камфару! Нашатырь! Не больной. Ей! Пальцем на врача показывал. Люба сама взяла ватку из дрожащих рук сестры. Кололи, искали вены, не находили, опять кололи. Синяя кровь медленно, важно текла в недосягаемых тонких, водорослевых жилах. Надо было найти кончиком иглы и проколоть насквозь единственный миг, вставший между болью и безмолвием. Нашел. Он всегда находил. Он опытный. Это ему лучше ничего не помнить. Но он всегда помнит все. Ему самому надо бы инсулиновую кому. Пожалуй, он попросит Любу. Она уже насмотрелась. Она уже научилась. Она понятливая.
Всех отослали: санитаров, сестру, нянечек. Обедали, молча стучали ложками. Люба не ела. Она не могла есть. Она сидела на колченогом стуле около Манитиной койки. Смотрела на нее. Пришла Тощая. Потрепала ее по плечу: что восседаешь тут? На это постовая сестра есть! Люба глядела невидяще. Опалы плыли. Прошептала: я слежу за ней.
Когда Манита очнулась, она изумленно обводила глазами плафоны, тумбочки, палату, окно за решеткой.
Где я? Кто я? Люба улыбнулась и заплакала. Ты в больнице. Ты что-нибудь помнишь? Я ничего не помню. И я тоже ничего не помню; вот и хорошо, мы обе свободны.
Люба вытирала слезы шапочкой.
Манита лежала недвижно, спокойно, вытянув ноги, тускло глядя в белый потолок.
* * *Беньямин ловил таракана.
Он ловил больничного таракана, а вся палата глядела на него и хохотала.
Советы давали.
– Ты ловчей, ловчей!
– Прыгни, прыгни!
– А ты присядь! Присядь!
– Да нет, что тут присядь, ты на живот ляг! На пол! Не бойся! Он чистый!
Таракан-прусак резво бежал по полу. Останавливался, шевелил усами. Беньямин подкрадывался. И только заносил согнутую ковшиком руку – таракан срывался с места и заползал под тумбочку.
– Все! Убег к шутам!
Нет. Выползал опять. И выползал на середину палаты, будто дразня Беньямина; и снова Беньямин сгибался в позе ловца и осторожно навострял руку.
– Шалит! Шалит он с тобой!
– Ну, Блаженный, не подведи! Ап!
Беньямин сам не знал, зачем он ловил бедняжку. Потому, что живой? Потому, что другой?
– А ты его тапком, тапком! Хлопни и раздави! Что церемониться!
Ванна Щов бессмысленно глядел на тараканью возню. Качался взад-вперед.
– Ванну щов… ванну щов…
Блаженный прыгнул и накрыл ладонью таракана. Зажал в кулаке.
Поднес к уху, будто таракан был жук и должен был в кулаке биться и жужжать.
– Елочки зеленые! Блаженненький-то насекомое спымал!
Беньямин чувствовал, как у него в кулаке скребутся жалкие, тонкие тараканьи лапки.
Он разжал кулак.
Таракан быстро побежал у него по руке вверх к плечу, заполз на седую голову и с головы плашмя рухнул на пол.
Лежал на спинке, сучил лапками.
Беньямин сел на корточки и заботливо таракана перевернул.
Таракан рванул с места в карьер. Исчез, как не бывало.
Больные зароптали.
– Ну вот! Надо было тапком, тапком!
– Эх, мазила!
– Ты дурак совсем или как?! Они же нам тут продукты портят! Убивать их надо!
Беньямин поднял голову. Глядел светло, пронзительно, прозрачно.
– Мне жалко его стало.
– У пчелки жалко! – брызгая слюной, крикнул Мелкашка.
– Жалко, – твердо повторил Беньямин, – он такой живой. Он Божья тварь!
– А мы все тут что, неживые?!
Мелкашка сжал кулаки и потряс ими.
Политический завопил:
– Вон он! Вон!
Таракан бежал мимо койки Беса. Бес спокойно взял шлепанец и холодно, сухо прихлопнул таракана. Насмерть. В лепешку.
* * *На дощатой сцене прыгали люди.
Они прыгали высоко и неуклюже, по-птичьи размахивая руками. Взлететь они все равно не могли бы, даже если захотели. Софиты слепили их, осветитель то и дело менял цвет – насылал на сцену то поросячье-розовый, то резко-синий, ножевой, то густо-винно-красный, и все заливало гранатовым соком. Красный. Осветителю особенно нравился красный цвет; будто бы через кремлевскую рубиновую звезду лучи прожекторов озорно пропускали, и огромные красные призрачные лужи плавали по сцене, выхватывая из тьмы то толстую тетку в белом струистом платье, вроде ночной сорочки, то жирного дядьку в белых лосинах, дразняще-алых, когда он вставал в красный круг, то необъятных крестьянских баб в деревенском хоре: они изображали пальцами, будто ощипывают ягоду с кустов, а при этом голосили так высоко, беспомощно, пронзительно-визгливо, будто звали на помощь на пожаре.
Складки белого платья соблазнительно очерчивали бока-бочонки толстой тетки. Она широко разевала огромную пасть, оттуда доносились натужные длинные визги. Иногда голос тетки падал вниз, будто с ледяной горки, и люди в зале облегченно вздыхали и громко хлопали. Голос нащупывал внизу густые, плотные, сочные звуки. Потом растерянно всплывал наверх, взбирался выше, выше, еще выше. И опять висел наверху, под потолком темного страшного зала, обвиваясь серебряным звонким плющом вокруг чудовищной хрустальной люстры, похожей на выловленный из океана и подвешенный к потолку айсберг. Люстра в темноте коварно вспыхивала синим, алым, золотым. Стекляшки звенели. Они звенели от лютых морозных фиоритур пухлой тетки. Тетка бегала по доскам сцены и прижимала руки к груди. Зал жалел ее. И, жалея, все громче ей хлопал.
Это была опера.
Коля Крюков повел жену Нину в оперный театр не просто так; у нее сегодня был день рожденья. Коля, я не люблю свой день рожденья! Лапонька, это ничего. Я тоже не люблю. Ах вот как! Да свой, свой. У меня тебе сюрприз. Я два билета в оперу купил!
Из-за кулис дружно выбежала кучка молодых людей в таких же белых лосинах, как у толстозадого мужика. Дядька встал впереди белоногих юношей, задрал голову, закрыл глаза и залился сумасшедшим кенарем. Пел и сам собою был доволен. Осветитель шарил по белым обтягивающим штанам красными, багровыми лучами. Потом выхватил из мрака лицо толстяка синим мертвенным светом, и всем в зале почудилось – покойник. Дядька упал на колени и стал жадно протягивать руки к толстой тетке, сидевшей в краснобархатном кресле с бумажкой в руках. Тетка время от времени подносила бумажку к лицу и близоруко шарила по бумажке густо накрашенными глазами. При этом они оба продолжали высоко и отчаянно визжать, а хор белоногих молодчиков гудел сзади пчелиным роем.
Нина обернула рассерженное лицо и посмотрела на Крюкова. Свела пушистые черные брови в одну прихотливо изогнутую дугу. В темноте, в высверках высоких и далеких, стрекозино позвякивавших хрусталей блестели ее глаза и зубы.
– Колька… Тоска какая! Это не пение. Они поют фальшиво!
Крюков заботливо склонился к жене.
Его гражданская жена. Его законная – далеко, в Москве.
С Ниной он прожил уже семь лет. Сказал: сразу, как с Ритой разведусь, на тебе женюсь.
Риту вызывали в суд уже два раза. Оба раза она не соглашалась на развод.
Дочка в школу пошла. В метриках напротив фамилии отца – прочерк.
Однажды спросила: папа, а ты мне папа или не папа? Папа, папа, закивал он смущенно и быстро, ну а как же не папа! Может быть, вовсе и не папа, протянула дочь раздумчиво; почему тогда я Крюкова, а мама Липатова? И он не знал, что ответить.
К мочкам Нины, смуглым и пухлым, прицеплены перламутровые круглые клипсы. У нее уши не проколоты. Она боялась прокалывать дырки в ушах; мотала головой: первобытный обычай! Боли – страшилась. Серег в подарок не купишь.
Она ждет главный подарок. Свадьбу.
А свадьбы-то все нет и нет.
А Леночка таскает в школу тяжелый, как дыня, портфель, и в нем учебники и тетради, а она читает с трех лет, и смешными кажутся ей все эти «мама мыла раму», «Лара мыла Лушу». Дочь научилась читать в три года по церковнославянской Библии с рисунками Гюстава Дорэ. Древняя скорбная вязь сама складывалась в звуки и смыслы, в вопли, проклятья, шепоты и поцелуи. Буквицы оживали и бежали к девочке, в ее ласковые крошечные ручки, в ее веселые вишневые глаза – так звери бегут на водопой, так олени в пожарищном лесу бегут от огня. Девочка, медленно шевеля алыми губками, упоенно шептала, тыкая пальцем в заляпанные воском, изъеденные жучком хлебно-желтые, ломкие страницы: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей…»
Колька, она ни черта не понимает! Она притворяется!
Тише, Нина. Брось гневаться. Это ты ничего не понимаешь. Она читает.
Она ни черта не читает! Она играется!
Она – поет.
Поет, поет! Певица нашлась! Лена, дай сюда Библию! Ты ее порвешь! Это прабабушкина книжка! Это память! Ты ее – карандашом изрисуешь! Испохабишь! А я ее храню!
Нина, тише. Не груби. Девочка в другом мире. Ты не видишь.
А ты видишь?!
А я вижу.
Перламутровые клипсы в черноте спертого, теплого, надышанного тысячью ртов и носов, пропитанного дорогими и дешевыми парфюмами, терпким потом и запахом бархата и шоколада воздуха выблеснули внутренностью мертвой перловицы. Синий, розовый свет заиграл на смуглой цыганской щеке.
Крюков наклонился ниже, еще ниже. Чтобы коснуться щекою щеки.
Коснулся. Ударило током. У Нины плохой характер. Она взрывчатая, вспыльчивая, сердитая. Скандальная. Грубая. Даже гадкая: иногда. Но когда он глядит на нее – у него горячо внутри. Когда он касается ее – у него в груди обрывается главная нить, которой сердце привязано к разуму. И все. И он летит. Свободный полет. И только вцепившись в нее, обняв эту смуглянку, он может опять обрести себя.
Нина видела, как его затрясло. Подняла руку. Двумя узкими изящными пальчиками, шутя и кокетничая, поправила угол носового платка, выпирающий, по закону, из нагрудного кармана пиджака.