Сразу кончать будем?!
А хтой-то? Армяшка? кудреватый, а! кудри в инее! белые все!
Да Беньямин из Голгофского барака!
Вставай! Вставай и в строй! Пой! Рот разевай!
На берег из леса вышли песцы и медведи. Волки сидели меж камней и выли на звезды. Собаки свесили розовые языки. По языкам на гальку текла собачья слюна. Звезды текли молоком. В молоке вымокли волосы. Под струями молока вздрагивали губы. Пистолет выпал из разжавшихся пальцев, лязгнул о кровавый мясной гранит. Пуля сама, танцуя, медленно вышла из ствола и взмыла, и порхала снежной птицей, искала, на кого бы сесть, кому бы влиться в душную, черную кровь.
– Б-о-о-о-ой!
И, танцуя, весело поднимая ноги-кочерги, пошел, пошел разудалый пацан на длинный, в ночи, хриплый крик, он же песня, он же гимн, он же гробовой вой; раскинув руки, полетел, сам став пулей, сам настигая и карая, и хохоча от счастья, и ослепнув от воли.
– С Интер… на-цио-на-лом… воспрянет!
Он всех поразил. Всех убил. Он – один – летя и разя – убил всех.
Палачей больше нет. А узники поют!
Спеть вместе с ними! Это песня победы! Песня свободы!
– Род… людско-о-о-ой!
И замолчали. И крик:
– Гражданин начальник… не могем больше… пусти! Или скопом всех – убей!
Молчали. Бенька не видел, не слышал, как подошел охранник в белом овечьем тулупе, убил одного, второго, третьего; как орал: «Щас запоете!»; как, упав на колени, баба вопила и щеки, и косы пятернею драла. Все вдохнули соленый мороз и разинули рты.
– Никто не даст нам избавленья…
В землянке, на юру, под сосной, над морем, медленно крестился старик у косматой чадной лампады. Пуля и пистолет стали черным созвездием и сияли далеко, высоко. Бенька оглох и ослеп ко всему, что не было этой красной, огненной, свободно пылающей песней. Стоял и пел, себя не слыша. Распухший язык с трудом ворочался во рту. А глотка расширялась свободно, воздушно, всесильно.
В жару бредил в бараке. Явился врач. Опустился и обволок, как туман. От него пахло плесенью.
Он засунул Беньке в рот таблетку аспирина, и Бенька вспотел, аж вымок весь.
Одежду на себе высушил. Разлепил глаза.
К вечеру всем было приказано явиться в клуб. Бенька полизал ладони, пригладил кудри: так причесался. Сложил рядышком ладони и поглядел в тайное дедово зеркальце. Понравился сам себе.
В клубе народу полно. Вохровцы курят в коридоре. Скотам – не разрешено. Многие забыли запах табака. Рожи кривят, униженно просят охрану: эй, мужик, дай курнуть! Либо щелбана влепят, либо выдуют дым тебе в лицо. Никого никогда ни о чем не проси. Догонят и еще добавят.
Загнали в зал. Народ двигал стулья неловко, шумно. Ножки стульев царапали по полу, деревянные лапы. Рассаживались неровно. Охрана тишком раздавала подзатыльники. Бенька пробрался ближе к сцене. Сел, руки на коленях, открыл рот. По лбу на брови тек пот: жар еще не весь вышел. На сцене сам собой, будто великанским грибом из пыльных досок вырос, возник мужик-дылда с яркими и страшными голубыми глазами. Зал захлопал в ладоши. Задавил глаза-барвинки черным углем. Человек стряхнул угольную крошку с седых могучих усов и обвел зал суровым взглядом. Зрачки его плясали. Он поправил невидимые очки. Волосы у него за ушами слиплись. Белесые, цвета дохлой рыбы, пряди. Старенький. А бодрится. Раскрыл под усами рот, блеснул серебряный зуб. Откашлялся. Забормотал тихо. Потом возвысил голос.
Бенька слушал и смотрел, открыв рот квадратно, спичечной коробкой.
– Дорогие товарищи! Много чего я увидел на Островах и вчера, и сегодня. Два этих дня никогда не забуду! Отрадно то, что вы все трудитесь на благо нашей родной социалистической Родины! И это… – Пальцем выковырял слезу из угла глаза. – До того это важно! Вы же все здесь изменились! Изменились?
Зал молчал.
– Изменились?!
Голос пролетарского Горького внезапно расправил крылья и толстобрюхой чайкой полетел над черноголовым, смиренным залом.
В тишине слышно, как далеко, в мире ином, на ветру, над морем, охотясь на жирную рыбу, кричат живые злые чайки.
Вохра зароптала: ну, эй… Подайте голос-то… че сидите, мертвяки… в рот воды набрали?!..
Люди молчали. Горький покашлял в кулак.
Чахоточный, что ли?
Бенька, чтобы спасти всех от битья и расстрела, провыл волчонком, заправив кривые ноги под стул:
– Измени-и-ились!
Зал обернулся к Беньке и сначала слабо, потом все отважней захохотал, заколыхался.
Горький погладил усы ладонью и облегченно заговорил.
О чем он говорил – Бенька не понимал.
Люди хлопали, сжав зубы. Улыбались натужно. Украдкой плевали в кулак, будто сплевывали табачную обильную слюну.
Над головой Горького красным огнем горел широкий транспарант. Белилами намалевали по нему, буквы криво плясали, хмельные: ДАЕШЬ СТРАНЕ УДАРНЫЙ ТРУД!
Сзади подойдут, размахнутся кувалдой, ударят по затылку.
И бросят еще теплое бревно на берегу; под клювы радостных белых, черных, пестрых птиц. Под зубы пышнохвостых песцов.
Кажется, конец красным речам! Горький прижимал руки к груди, как певец. Кланялся смешно, мотал головой, как баран. Спустился со сцены в зал. Ближе к народу. Народ встал и хлопал стоя. Подойти боялись. Горький приглашающе развел руки: давай, товарищи, сюда, ко мне!
И его обступили быстро, мгновенно. Охрана ничего поделать не могла. Только зубами скрежетала.
Люди трогали Горького, как священника, за руки, за обшлага, за локти; теснились ближе, горячее; говорили, хрипели, шептали, рапортовали, лепетали. Обрушивали на него всю мощь глубоко запрятанного горя, а он стоял, не падал. Руки на головы детям клал; вон, вон они, дети, набежали. Там, под ладонями Горького, два паренька из пятого барака. Фофа и Темка. Высоко, звонко бьются голоса. Двери в зал открыли, пыль выдувает сквозняк.
– Долго с писателем не говорить! Кому сказано!
Горький голову баранью закинул, прищурился на кричавшего.
– А что? Запрещено?
Вохра мялась, поправляла наганы на поясе в кобурах.
Бенька подсунулся поближе к Горькому, к рою народа, на подсогнутых слабых ногах. Вытирал пот с висков и под кудрями. Слышал, как колокольцем, ярко и отчаянно, звенит Фофа:
– Товарищ Горький! Я все вам расскажу! Все! Только выслушайте! Что тут с нами…
Темка двинул локтем Фофе в бок.
– Цыть, ты…
Горький расширил и скосил отсверкивающие белой соленой пеной, бледно-синие покаянные глаза.
В глазах его море плещет, подумал Бенька.
– Ты… – Склонился к Фофе. – Ты знаешь что, друг… Я в доме товарища Ковалевой. Приходи после отбоя. Я договорюсь, тебя пустят. Посидим вечерок… побалакаем…
Как с равным, завистливо наблюдал Бенька.
– И я тоже хочу! Как мы тут…
Темка наложил Беньке на рот грязную, в занозах, ладонь. Зашипел на ухо:
– Отзынь… Тебя не хватало… Опасно это все… Пришьют Фофку-то… Дурак он… а ты-то не дурак?!.. или дурак…
Стояли, взявшись за руки. Горький гладил Фофу по бритой голове. Отросла мягкая бархатная щетинка. Гладил, как тонкорунную овцу. Глаза наливались синими слезами.
Раздвинул толпу зэков жесткой рукой. Пошел к выходу из зала. Крепко держал Фофу за руку.
Красное полотно с белыми зимними буквами кричало над головами о вечном труде.
Горький проговорил с Фофой всю ночь.
Чекистка Ковалева материлась в душной спальне, щупала пистолет под подушкой.
Рабыня из Череповца, товарищ Пугина, то и дело подкладывала дрова в печь: заморозник гудел над морем, железный, обжигающий северо-восток.
На рассвете Фофа уснул на кровати писателя. Горький укрыл его стеганым одеялом. Сел у окна на табурете и плакал. Море вытекало из его глаз и плескало на скуластые сосновые щеки.
Когда белое солнце всплыло над валунами, Бенька с артельщиками вышагивал по берегу к лодкам. Громадную сеть на плечах волокли. На труп Фофин наткнулись. Фофа лежал весь избитый. Раскинул руки – небо обнимал. Смерть свою любил. Смерть на Островах была всяко-разно лучше, чем жизнь.
– Помянем раба божия Феофана, – бригадир Лемке перекрестился.
Рыбаки стояли и глядели на мертвого мальчика.
Как мученик умер… Царствие небесное…
Надо монахов попросить, они в землянке панихиду отслужат…
Не успеешь на всех-то отслуживать… нас-то тут всех ой-ей сколько… как звезд в небесах…
Бенька сел на корточки. Трогал распухшие, в рубцах и порезах, Фофины ручонки, щеки, плечи. Из-под песка, из-под туч доносились вздохи: печень размолотили… вышибли мозги… поищи рану, а может, пристрелили, сжалились?..
Бенька засмеялся, обнял колени и перекатился на спину. Так, челноком, вопил и хохотал и катался по берегу, и песок налипал на фуфайку. Вместо Люли теперь Лемке кормил его после ловли печеной рыбой. А Люля утопилась. Зашла по плечи в море и окунулась с головой. И вдохнула холодную воду, насытив себя до костей, до сердца последним крещеньем.
Кто сумасшедший? А, это он сумасшедший?
Кто тут воистину юродивый? А, это я воистину и непреложно юродивый. И меня же, меня одного называют Беньямин Блаженный.
Закрыл глаза. Мир померк. Мир вокруг – это всего лишь изощренная ложь; люди нагромоздили ложь на лжи, как красные кирпичи, и верят, что все настоящее. А подлинный мир – в небесах. Там огромные библиотеки, полные небесных книг с золотыми, шевелящимися, ласкающими плоть и дух страницами, и на страницах вспыхивают и гаснут золотые буквы, горят знаки, мерцают рисунки Того, Что Есть Всегда. Все, что временно – ужасно! Это плесень. Ее счищают ножом. Вытирают обмакнутой в содовый раствор тряпкой. Отскабливают мелким песком. Золотым песком! А не поддается – выжигают пламенем.
Огнем сердца, в ночи горящего.
Эти кровати? Никелированные шарики? Эти решетки на окнах? Он, лишь он один, Беньямин, глаголет людям о Боге. И Бог – не иконка. Не картинка на штукатурке храма. Не затверженные тексты унылых молитв. Бог – бесконечное сияние над ледяным морем. Когда ты увидишь это сияние – оно обвернет тебя в пелены, восхитит, и полетишь. И не вернешься.
Священнобезумие! Род небесного счастья здесь, на земле. Он – сподобился. Вот бутылка с кагором в его руке. Вот кружка. Посреди пролетарского града вырыть землянку и там свершать требы – не все такое сумеют! Не все насмелятся. Он – охрабрел. Вообрази струящийся кагор, темный, кровавый, сладчайший, и он заструится из горлышка темного, багряного стекла. Кружка – потир. С кухни хлеб украл; паства причастия ждет.
Железный потир, фабричный грязный сплав. А стал серебряным, и на выгибе серебряная чайка летит, а на обратной стороне серебряной святой Луны – закинутый лик Феофана, святого мученика Фофы. Литургисать ночью в палате! Разве есть в мире что слаще!
Боже мой, Боже, о. Слаще тебя нет ничего.
Слаще пылающей крови твоей – души-птицы убитых людей.
Вон они, в небо летят! Вон они, есть хотят!
Брось, брось крохи сердца им. Брось; все кровь, все песок, все дым.
Твоя усмирительная рубаха сегодня развязана; ты сам в нее облачаешься и сам разоблачаешься, тебе врачи, милостивцы, разрешили. Ты сам себе хозяин. Сегодня длинные рукава не заткнуты за пояс, за штапельные простроченные ремни, и ты можешь сколько угодно расцарапывать себе лицо, бичевать себя ремнями, коленями на острых приморских камнях стоя.
Ночь и палата. И Святые Дары. И он сам стоит в полный рост, огромный, монумент, гора, валун. А маленький! Такой маленький! Лишь глаза весенние – в пол-лица. Седые лохмы ржаной лик обрамляют. Власы посыпаны крутою солью. Морщины жесткой кистью прописаны. Лоб изрезан ножами времени. Сам себе икона. Сам себе еда. Сам себе питье. Сам себе причастие. Сам себе тюрьма. Сам себе воля.
Сам – себе – Церковь.
На камне сем, беломорском, я созижду Церковь свою; и никому, никому ее не отдам.
Вам всем, страдальцы. Вам, родные.
Кого вешали, жгли, били, стреляли. Кого вялили – рыбой – на леске – меж сараев.
Качаясь, пошел по палате: в руке кус ржаного, в другой кружка с красным, оставшимся от обеда компотом. Подошел к окну. В окне Луна. Помнит ли он что-либо при Луне? Или от радости зреть ее чистый, Богородичный лик сходит с ума?
Схождение с ума, так это просто. Так насущно. Если тебя заперли, и выхода нет – ты, сойдя с ума, разбиваешь все замки, все оковы. Чудесное спасение из темницы Ангелом и у Петра было. Безумье счастья, слава тебе, слава тебе! Кто вывел его с Анзера? Разве он помнит? Память, кудлатая собака, прислужница-овчарка, и ты туда же: лаешь, кусаешь, а дорогу не показываешь. Вот она, лунная дорога, под моими ногами. По морю. По соли. По людским слезам. И я иду! Поднимаю потир выше! Причастись, душенька, голубушка Луна!
Поставил кружку с компотом на подоконник. Смеясь, блестя радужками, крошил в кружку хлеб. Помешал пальцем. Облизал палец и закрыл от умиления глаза. О сладость небесная! Великие вечные отцы, вкусите! Великие матери, те, что сгибли в селедочнице, кого растерзала вохра на клочки, насилуя за лодками, за камнями! Ваш отец, ваш Беньямин отмолит у врагов ваших вас; и души убийц и души убитых обнимутся и полетят к золотой Луне, крепко, любовно сплетясь.
Забормотал быстро, а иные слоги растягивал песней.
– Радуйся, святый Анзер… Радуйся и веселись, святая Муксалма-а-а!.. Радуйся, святая Люля, да пребудет с тобой милость всех звезд ночных, алмазных… Радуйся, святый Артем, иже с тобой убиенные возрадуются! Радуйся, святая Ребалда… Радуйся, святый Федька, ибо погиб от муки внутренней, сам себя убивая, в себя стреляя… да прощен будешь! Радуйся, святый Феофан… ибо…
Горло перехлестнуло. Вспомнил. Не удержал слез, полились сами. Капали в кружку. Взял потир обеими руками и высоко поднял. Кружка качнулась, компот пролился на грудь, пропитал рубаху. Стало мокро и стыдно. Сзади раскатился злой бас:
– Ты! Придурок православный! Чертовня какая! Время три часа ночи, епть!
Беньямин замер. Он видел спиной.
Спина видела: долыса обритый мужик на койке сидит, буркалы выкатил. Руки перед собой протянул, пальцы крючит. Воздух когтит. Сейчас вдохнет глубоко и скажет: я, марсианин, удивляюсь, как это по-дурацки все у вас тут на Земле.
– Я, марсианин… дивлюсь! как это все тут у вас! на Земле! по-страшному устроено! Больницы, епть. Снадобья. Уколы всаживают. А у нас на Марсе! на Марсе…
Спина наблюдала: закатил глаза, улыбался широко. Вспоминал блаженства Марса.
Они оба блаженные. Надо его понять. Надо его – причастить.
Повернулся. С высоко поднятой кружкой в руках прошествовал к койке Марсианина. Протянул кружку.
– Причащается раб Божий… как тебя?..
Лысый Марсианин приблизил голову и коварно, бычком, боднул кружку.
Компот хлестнул Беньямину в восторженное лицо.
Он высунул язык и слизнул размякший урюк с губы.
– Испей…
В кружке еще плескалось. Марсианин скривил губы. Схватил кружку и подтащил ко рту. И выпил весь компот двумя глотками.
Беньямин горько, непонятливо смотрел в пустую посудину.
– Это… и все? А другим?
– А другие перебьются. Ты за них – просто так помолись. Утомил ты, православный батька! Вот у нас на Марсе никаких ваших церквей нет. Никакой этой чертовни! А были. Взорвали все раз и навсегда к едрене матери! С песком сравняли! Песочек красный… прекрасный… По каналам лодочки плывут… Гребцы песенки поют… А тут! Блядовня одна!
Руки сжимали пустой потир. Подо лбом звучали выстрелы. Это голуби бродили по карнизу, стучали когтями. Рукава смирительной рубахи мотались, тянулись по полу белой поземкой. Отошел от койки Марсианина. Снова подбрел к окну. Поглядел в стекло. Из стекла на него глядело отражение. Не он. Нет. Невиданной красоты женщина, и улыбалась, и глаза светились тысячью полночных зимних звезд. Волосы плыли вокруг лица призраком метели. Он – это он? Или – она? Как ее имя? Какого Бога она родила?
– Мама…
Женщина подняла руку. В руке зажата рукоять. Над кулаком горит зеркало. Крохотное зеркальце; женщина пальцы разжала. Зеркало не падало. Желтая слива, алая вишня, черный птичий глаз чечевицы. Наклонился ниже, ближе к окну. Уловил, ухватил зрачками лицо в зеркале. Старик. Белые кудри, белая борода. Ты все еще гоняешь плоты по северным морям? Нет православных, нет иудеев. Есть святые звезды в святом небе. Там кончатся все наши муки.
* * *Вот эта койка. Ее все боятся. Обходят стороной.
Слишком длинная койка. И слишком длинный на ней лежит человек.
Ноги торчат сквозь прутья. Ноги свободны, они не за решеткой.
Пятки распухли. Щиколотки отекли. Будто раки в них впились, и раков отодрали, сварили и съели, а костяные голодные ноги остались.
Ноги есть, а лица нет. Пустота вместо лица. Белая плоская поляна.
Его тут все так и зовут: Бес. Зачем Бес? Почему Бес? Оттого, что сбесился, а назад хода нет?
Лицо у него такое: бесовское. Хитрое, страшное и спокойное. Застыло, вырубленное изо льда.
А что с ним? Ты, Мелкашка, скажи! Ты все знаешь тут.
Да что, что! Жену кухонным тесаком укнокал, сына одеялом обвязал, вышел с ним на балкон и вниз сиганул. Сын жив, он жив. Судить-то не судили. Больным признали. Сюда забросили. А сынка в детский дом. На всю жизнь пацан этот прыжок запомнил!
Да, что на всю, так на всю. Бес, говоришь. А этот, у двери, кто?
А это у нас Мальчонка-Печенка. Ляжет на живот, руки с койки свесит, ногтями пол скребет и орет: отбили, гады, все печенки! Все печенки мне отбили! Печенки болят! Печенки скорбят! Вот мы его Печенкой и кличем. Его на ток таскают. Обратно на носилках приносят. На койку складут – лежит и еле дышит, весь облеванный. К ужину очухается; ему рожу нянька вытрет, он сам поест, да ложка из слабой руки валится, звенит. В угол катится, к мышам.
Так, понятно, Печенка. А этот? Напротив тебя?
Бляха! Это Марсианин.
Настоящий Марсианин?
Еще какой неподдельный! Просто с Марса сейчас! Мы его папиросами снабжаем. У него родни нет, и передачки не приносят. Совсем один мужик. Говорит: я и на Марсе одиночествовал. А жрет! Мы его спрашиваем: у вас там на Марсе все такие жруны? Ржет: мы там камни ели! Там – и камни вкусные! А у вас в таком супе гороховом мы – трусы стирали!
Ха, ха. Занятный тип. Судя по всему, обострение паранойи. Ну, а этот? У окна? Мрачный?
О… Это Политический. Мы все в курсе, почему он тут. А вы разве не в курсе? Вам – рассказать?
Не надо. Я в курсе.
Ну вот и я тоже в курсе. И все мы. Значит, не ворошить?
Не вороши. Есть вещи, о которых говорить нельзя.
Понял, товарищ.
Я тебе не товарищ.
Понял… имячко-отчество-то ваше как?
Наплевать.
Наплевал.
А этот? У кого на тумбочке штаны лежат?
А, этот! Уморительный. Видите, в лыжной шапке спит? Это у него колпак шутовской. С помпоном! Он умеет только два слова! Больше не говорит ничего! Ванька его звать. Ванечка. «Вань, есть хочешь? – Угу. – А чего бы ты съел? – Ванну щов!» Так его кликают сейчас так: Ванна Щов. Ванна, это ж почти Ваня. Ну так и повелось. Он уж здесь давно. Я сам два месяца лежу, все сроки пересидел. Выписки жду! А Ванна Щов до меня еще тут, по слухам, полгода оттрубил. По больнице шастает без штанов! Орет козодоем! Его Бес вчера ремнем отстегал. Его – в Ляхово отправят. По всему видать. Безнадежный.
Ясно. А этот? С белой бородой?
А! Чудак церковный! Это кто там за окном с большим белым бородом? Это я, это я, Мефистофеля твоя! Православный аферист. Обманом в церковь вступил. Обман раскрыли. А у него уж и ряса, и риза, и приход! Вытурили взашей. Так он ухитрился свою церковь основать. Ну, секту, проще! Сектант махровый! Но забавный! О звездах говорит. И о том, что все наши судьбы в какой-то, черт знает, небесной канцелярии прописаны! Золотыми, брешет, письменами. И он якобы эти письмена читает. И толкует. Не толкует, а токует! Тетерев!
Впечатление, что ваш тетерев в тюрьме сиживал.
Как в воду, слушайте, глядели. Лагерник он. А знаете, он по ночам умеет превращаться!
Как превращаться?
А так. Очень просто. Я как-то по малой нужде вскочил. Меня мочегонными накололи. Поднимаюсь, в ту-степь шкандыбать – и вижу: идет. Надвигается.
Да кто, кто идет?
Птица. Орел. Башка орла, клюв крючком, острый, вниз загнутый. Глаз огромный, круглый, трехслойный: в центре алым горит, дальше обод желтый, а снаружи ярко-голубой. Фосфоресцирует. Важно так шествует. Лапы из-под смирительного балахона – шлеп, шлеп. Голову оборачивает: туда, сюда. Глазом косит. Клювом щелкает. Рукава рубахи на груди узлом завязаны. Я его сразу узнал. Беньямин, умоленный. А репа орлиная. Я от страха аж присел. Ну, думаю, за подол его надо цапать! И на пол валить! Я напрыгнул. А он как меня в темя клювом долбанет! Я света не взвидел. На миг оглох. Всюду настала тишина. И вдруг белые рукава рубахи горячечной прямо как крылья взлетают и хлопают, и он сам, орлище, поднимается над полом! И так висит! Вот вам крест, хоть я атеист и комсомолец! Висит, а я гляжу. Снизу вверх. Чуть в штаны не наложил. Я и молитв не знаю. Он – шаг ко мне. Все, думаю, клюнет еще раз, и дух вон! И тогда я не полу разлегся шкурой. Куда рука, куда нога. Валяюсь. Слышу, крылья орла хлопают надо мной. А тут дверь заскрипела. Санитарка с ведром, со шваброй. Ночь кончилась! Нянечка как заблажит: врача! врача! больной на полу! до поста не добежал! умер! Это я, значит, умер. Но вы же видите, я не умер!
Я вижу, ты не умер, Мелкашка.
Нянька-то – меня одного видела! А орла не видела! А я краем глаза видел все: и как он на пол из воздуха рухнул, и как простыней накрылся, и как из крыльев все перья осыпались, повылазили, пол снегом усеяли. А орел шасть – и сквозь окно просочился, сквозь стекло утек. Я потом подошел: отпечаток морозный. Фигура орла на стекле, блестки инея пальцы мне жгут. Вот ты какой пройдоха, думаю. Обернулся – а он лежит на койке, и с головой накрылся. Опять, значит, человек. Только вы не верьте. Не человек он. Не человек!
Верю. А ты человек?
А я – человек! Черт… а может, и я… тоже…
А этот, вон там, в дальнем углу? Это кто?
Этого – недавно притащили. На носилках. Он в сарае дрова рубил и себя зарубил. По шее себе рубанул. Рану зашили. А он в себя не приходит. Горе, кричит, у меня, жить не хочу! Да кто из нас тут хочет жить? Да почитай, никто. А зачем жить? Под красными флагами и без нас весело. Вихри враждебные веют над нами! Темные… силы… нас злобно… гнетут…
Ты будешь жить. Тебя вылечат.
Спасибо! От чего вылечат? От жизни? Так мы ею все болеем. Если бы в руки мне топор – я б себя тоже рубанул! А что! Миг один. Темно в глазах, а боли не боюсь. Если надо, уколюсь!
* * *Боланд растирал себе грудь рукой. Возил, крутил ладонью по халату, и жестко накрахмаленный халат белым наждаком царапал ладонь.
– Что вы, Ян Фридрихович? Замерзли?
– Сердце жмет.
Толстая Люба сердобольно порылась в необъятном кармане. Вытащила початую пачку валидола. Выдавила большим пальцем таблетку.
– Под язык. И не спорить!
– Ваш валидол дерьмо.
Но взял, кинул в рот, чмокал как ребенок.
Тайно оглядывал пухлые, щедрые Любины стати.
«Вот пропадает баба. Годов ей за тридцать. А то и к сорока подкатывает. Сколько дитяток нарожала бы уже! А толчется в желтом доме. Ни зарплаты, ни мужнишки, ни жилья».
– Любовь Павловна, вы по-прежнему на съемной квартире?
Смущенно отвернулась, заалела. Стыдится как школьница, даже смешно.
– В комнате.
– Ах прошу пардону. Я грубый неотесанный мужлан. – Сосал валидол, как монпансье. Безжалостно, вынимающими душу зрачками щупал, колол румяное Любино лицо с тремя царскими подбородками. – Приведите меня в вашу комнату.
– Ян Фридрихович!
– Не шумите. Я пошутил. Чаю попить.
– Знаем мы ваши чаи.
– Не знаете вы, Люба, ни черта. Жизни вы не знаете. Знаете только ваших больных.
– Наших.
– Черт с ними. Наших. Но они – не жизнь. Они – патология. Это все мусор, отбросы. Мы тремся возле них и сами в отбросы превращаемся. А этого нельзя допустить. Вот представьте, сдобный пирог! А его поливают мочой.
– Фу. Как вы…
– Да! Могу! Могу! – Кричал понарошку сердито, глаза смеялись. – Я в психиатрии двадцать лет! А профессор Зайцев всю жизнь! Судьбу человек патологии отдал. И что? Результат? Корвалол в кулаке? Грудная жаба?
– У него книжки. У него… звание…
Боланд шумно, разбрасывая стулья, подошел к окну.
– Звание! Эта чертова ординаторская? Эти жуткие рожи в палатах? Мы им служим! Они наши хозяева! Не мы над ними владыки! Они – над нами! И знаете? Если псих кого убьет, над ним ведь суда нет! Он – невменяемый! Неподсудный!
Люба зажгла плитку. Спираль раскалилась мгновенно. Люба грела над плиткой руки, передергивала плечами. Под халатом свитер, и все равно холодно. Лютая зима в этом году. Говорят, до сорока градусов мороз дойдет. Как в Сибири. Волга и Ока с Откоса – как железные вилы лежат. По льду танки пройдут – не провалятся.
– К себе не приглашаю, а здесь чайник поставлю.
– Воды набрать?