– Ну? – Клер остановилась, вопросительно взглянула на меня. – Давай. Ты же обещал. – скепсис и надежда в ее глазах сменяли друг друга, где-то в глубине тлела готовая в любой момент вспыхнуть обида.
Я судорожно сглотнул, оглянулся.
– Что? Забыл, где оставил? Ну, ты даешь! – скепсис уступил надежде, вырвался вздохом. – Вспоминай пока, приготовлю что-нибудь выпить.
Она направилась к предмету, поблескивающему хромом и медью, отдаленно напоминающему кофе-автомат, а я остался наедине с отчаянием. Где эта чертова коллекция? Дернул меня черт!
Напиток оказался похож на лимонад, легкое приятное головокружение обнаруживало горячительные свойства.
– Ну что, вспомнил? – Клер снова вздохнула, завела глаза к потолку. – Может быть, в твоем столе; ты всегда там все прячешь.
Я направился к предмету, из представленного более всего похожему на стол. Она. Коллекция. Что это может быть? Наверняка, как и все остальное материализуется в тот момент, когда появляется необходимость; но что это? как, хотя бы, выглядит? Да и как открыть этот, с позволения сказать, стол? Ни ручек, ни дверок. Прилетевшая неизвестно откуда мысль ввергла в еще большее отчаяние. Да, вещи возникают и пропадают, но ведь это наверняка происходит по желанию или с разрешения их хозяев. Наверняка где-то в сознании хранится файл – параметры, функции, внешний вид – вся информация, описывающая предмет под названием, например, стол. Или стул. Или коллекция. Только в последнем случае нужен еще и код – ведь эта чертова хрень наверняка под охраной! Будь проклят этот Брун! Вот кого я бы сейчас с удовольствием придушил! Неужели так трудно озаботиться какой-нибудь памяткой, подсказкой!
Спиной я чувствовал взгляд Клер, на мгновение представил себе ее глаза – разочарование, обида, укоризна – несчастный, обманутый ребенок; хлынула, захлестнула горькая, отчаянная нежность. Прощайте, мечты! Прощай, счастье!
Что-то изменилось, произошло. Легкая, едва заметная дрожь взъерошила пространство, одно из отделений стола раскрылось, предъявив пластину, под толстым, бронебойного вида стеклом испещренную россыпью мельчайших бусинок, – оно? то самое? коллекция? Коллекция! Рядом, нестерпимо близко, будто трехмерный, сказочно-реалистичный мираж, качнулось лицо Клер, прошелестел ее прерывающийся, восхищенный шепот:
– Господи! Никогда не видела так много сразу! Сколько здесь? – глаза ее были широко раскрыты, фарфоровые щеки пылали румянцем. – Целое сокровище! Вот бы глянуть хотя бы глазком! Хотя бы один…
Сердце повалилось в густо-сладкую дрожь, западня приоткрылась; легко, бездумно я сделал шаг.
– Конечно! Почему нет?
Остатки обиды, холодности слетели, Клер захлопала в ладоши, запрыгала на месте, будто школьница.
– Ура! Только какой-нибудь поинтересней!
Эх! будь что будет!
– Выбирай, что хочешь! Можешь взять любой!
Клер робко потянулась к пластине, в глазах – растерянность, недоверие, счастье, тихонько охнула: толстенное стекло растаяло, кристаллики будто приблизились, увеличились, заиграли бесчисленными гранями. Я ждал, что будет дальше; Господи! да что ж такое в этих несчастных бусинках! Сны какие-то… В голове тихо шумело, плыла прозрачная пустота, невесомое бесцветно-беззвучное бездумье. Этот? Тот? Который? Неожиданно один из кристалликов засверкал ярче, резче остальных, плотный, упругий, будто осязаемый свет врезался в сознание. Замелькала бешеной свистопляской чересполосица помех, кадров (фильм? сон?), и я провалился в густую, пеструю круговерть…
Марк Антоний
Огромное солнце лениво опускалось в темную гладь, прибрежные скалы торопливо таяли в сумерках; на секунду, на крошечное, невесомое мгновение, Марку Антонию показалось – мир прощается с ним, вместе с темнотой надвигается, подкрадывается смерть. Он тряхнул головой, отгоняя мрачные мысли, – что поделаешь, он всегда не любил сумерки. Не любил и втайне боялся, пряча от всех, даже от самого себя эту постыдную слабость. Негоже боятся чего-либо мужчине, воину, императору. И все-таки. Что-то гнетущее таится в этом времени суток, что-то неуловимо гибельное, роковое. Взять, например, время перед рассветом – такой же полумрак, неопределенность, смешиваются, растворяются друг в друге ночь и день, и все же теплится что-то, живется, дышится, надеется. И дело не в том, что надежда подкреплена знанием, есть что-то еще помимо знания и надежды, что-то надсознательное, бодрит, наполняет уверенностью, силой.
Уверенность, сила… Он вздрогнул, словно от холода, бросил взгляд на замершие истуканами фигуры слуг. Раб не должен видеть сомнение, страх, грусть на лице господина, господин должен быть тверд и решителен, мужественен и жесток. Тем более он, Марк Антоний. Храбрец, рубака, забияка, повеса, весельчак. Баловень, любимчик Фортуны. Улыбка раздвинула губы. Вот так бывает – тратишь целую жизнь, выстраивая образ, и рушишь все в одно мгновение. Одним взглядом, одной улыбкой, одним движением. Одним поступком. Впрочем… Что странного в том, что одна иллюзия окажется сильней другой? Трус, храбрец, раб, господин – все зыбко, все относительно в этом мире. Раб, трепещущий перед господином, господин, лицедействующий перед рабом, – гримасы мира ужимок и парадоксов, мира лжи и фальши. Все – обман, все: жизнь, страх, причина страха. Даже сам обман. Только смерть реальна, только смерть страшна, опасна, беспощадна. И непоправима.
Громадным организмом таял в сгущающихся сумерках флот, беспрестанное движение, рой огней, запахи пищи, смолы, протяжные, усталые голоса. Флот, символ Римского величия. Почти пятьсот квинкверем, непомерно длинные, неповоротливые. Громады по восемь человек на весло в трех рядах с каждого борта, высокие башни с катапультами и тараны из цельной бронзы на носу. Флагманы «Антоний», «Цезарион» – и вообще – гиганты, заметно крупнее остальных, даже в этот час видные издалека; разряженные, раззолоченные, больше подходящие для парада, чем для сражения. Дорогие игрушки, утеха царскому тщеславию.
Марк Антоний обернулся, стараясь навсегда вобрать в память эту картину: меркнущее небо, крики чаек, бледная дорожка на воде. Место завтрашней битвы, место его позора и бесчестия. Амбракийский залив, бестолковый, узкий, будто кишка, проход в Адриатическое море. Где-то там, на южном выступе стоит лагерем его армия, его легионы, – Антоний напряг зрение, словно мог разглядеть отсюда тысячи и тысячи обреченных. В душе шевельнулась надежда: а может быть? Может быть, он просто преувеличивает, сгущает? такое бывает; отчаяние, усталость – не самые лучшие советчики. Сарказм, раздражение, обреченность смешались, брызнули едкой горечью. Нет, нет и нет! Тысячу раз – нет! Все уже решено, обдумано, зачем снова бередить, тревожить? Надеяться? И никакая случайность не спасет, резерв случайностей иссяк, а Октавиан не из тех, кто упускает свой шанс. Осталось только пережить все это. Пережить. Антоний сжал зубы. Ничего. Переживем.
Когда же все это началось? Это постепенное и незаметное сползание, превращение везунчика и победителя в стареющего, всеми осмеянного волокиту, загнанного в угол неудачника? Уж не в тот ли самый миг, когда он услышал завещание Цезаря? А, может быть, тогда, когда смеялся в лицо этому хромоножке Октавиану, вздумавшему потребовать свое наследство? Когда ставил подпись под соглашением? Когда за голову Цицерона продал своего дядю Луция? О, Боги, Боги! Много ступеней в этой лестнице, и ни одна не пощадила его. На каждой он оставил часть своей удачи, часть своего счастья.
Удача. Теперь она совсем отвернулась от него. Все произошедшее с ним – словно дурной сон, и эта проклятая лужа – Амбракийский залив – последняя капля в чашу терпения, жирная точка в конвульсиях надежды. Самое смешное – он сам выбрал это место, вцепился в него как утопающий в соломинку. И этот залив, и эти скалы, и топи казались ему знаком судьбы, милостью Фортуны, решившей, наконец-то, вернуть ему свое расположение. И в самом деле! Скалы и болота делали лагерь неприступным с суши, огромный флот надежно прикрывал водные пути. Восточные ветры (это испокон веков известно), господствующие на Адриатике поздней зимой и ранней весной, не позволят Октавиану пересечь море до начала лета. Все это вместе взятое давало несколько драгоценных месяцев передышки, несколько месяцев можно было отдыхать, набираться сил, комплектовать войска. Несколько месяцев! – целоесостояние в его положении! Он встретит Октавиана летом, во всеоружии, во главе стотысячного свежего войска, заняв выигрышную позицию на суше и имея полное господство на море!
Но все расчеты рассыпались в прах. Всю зиму дули сильные западные ветры, и Антоний мог только метаться в бессильной ярости, наблюдая за экспансией врага. Ловким маневром Агриппа отрезал их от водного снабжения, удобный и безопасный залив превратился в западню. Трудности с продовольствием дали обильные всходы эпидемий, пневмоний и малярии; обещавшая быть сытой и благодатной зима обернулась каторгой, растянувшейся на долгие недели и месяцы блокадой. Пришло лето, но и оно не принесло облегчения. Терпение людей истощилось, один за другим военачальники предавали его, уводя к врагу свои войска; вслед за ними уходили союзники и сенаторы. И каждый, все до единого обвиняли «эту женщину», именно ее называли причиной постигших их несчастий.
Сердце вздрогнуло нежностью. «Эта женщина». Бедная, бедная Клео! Ты доверилась ему, вверила свою судьбу, судьбу своего сына, своей страны, и ты была честна, честна до самого последнего инстинкта, до самой последней меры гордости. Все открыто, прозрачно в твоем правильном, размеренном мире: он – мужчина, защитник, ты – женщина, жена, мать; ты даришь любовь и нежность, взамен получаешь силу, помощь, защиту. И ты отдавала, дарила, и ты ждала, но разладилось что-то в привычном мироустройстве, нарушилось сакральное и сокровенное, – может быть, впервые ты взглянула на него беспристрастно, впервые он почувствовал – нет, не презрение, не отчаяние, даже не разочарование – скорее испуг, робкую, наивную растерянность. Уже никогда не забыть этого ощущения – жалкой и беспомощной обнаженности, горькой и бессильной обреченности разоблачения. Нет, ты по-прежнему была нежна, умна, тактична, предупредительна, ни словом, ни жестом не выдала себя. Но где-то там, в глубине глаз – он видел это, видел ясно, отчетливо, недвусмысленно! – поселились страх, смятение, неуверенность; затаились мольба, надежда, – сквозь завесу высокомерия, условностей, приличий молила ты о мужестве, силе, удаче. Молила о спасении. Молила того, кто никого уже спасти не мог, даже себя самого. Тогда ты не понимала этого, а когда поняла, было уже поздно. Слишком поздно…
Лучше всех его понял Цезарь, за показной бравадой разглядевший подлинную суть, противостояние добра и зла, силы и слабости, подлости и добродетели. Разгадавший конечный результат этого противостояния, задолго до появления вопросов, узнавший ответы. Иначе, чем объяснить его завещание? Чем объяснить унижение, которому он подверг своего ближайшего соратника (!), друга (!), унижение тем более обидное, что было оно публичным, – стоя перед надменным сенатом в тот роковой день девятнадцатого марта, он чувствовал себя выскочкой, мальчишкой, которого строгий преподаватель ставит на место. Нет, парень, императорский трон не для тебя!
И одна только мысль, одна догадка, рожденная оскорбленным и загнанным в угол тщеславием, пульсировала горячей надеждой, делала происходящее приемлемым, даже логичным, рациональным: а, может быть, Цезарь поступил так намеренно? неспроста? Предчувствуя скорую смерть и страдая из-за невозможности воплощения замыслов, таким образом он направлял Марка Антония на верный путь, назначал своим настоящим преемником? Наследником подлинного бессмертия? Цезарь был мудр, он предусмотрел все, до мелочей, завещание в этом ряду – всего лишь способ вызвать у Марка Антония обиду, гнев, спровоцировать его на действие. И он оставил ему Парфию, оставил, как вызов, немой укор, как невыносимо мучительную, беспрестанно ноющую занозу. О! теперь его ближайший друг, конечно, пойдет на Восток, сделает то, что не успел сделать он, Цезарь! Он сделает это! вырвет трон из грязных лап трусливого сброда! заслужит свое право на бессмертие! Станет равным Цезарю, сам станет Цезарем!..
Да… Вернуться в Рим с победой, богатой добычей, с преданным, сплоченным войском – что тогда Антонию Октавиан, сенаторы, народ? К его ногам склонилась бы любая сила, если таковая отыскалась.
Сила. Что такое сила? Что такое богатство, власть, слава без риска, мужества, без нравственной и ценностной подоплеки, суть которой есть подвиг, свершение, поступок? Без ежеминутной готовности бросить на чашу весов все: и богатство, и славу, и власть, и даже жизнь свою, свою и еще сотни, тысячи, тысячи и тысячи жизней – в абсолютной и непреложной уверенности в безусловном праве вершить судьбы, в безраздельном превосходстве над остальными? Жизнь пуста без страстей и азарта, без боли, потерь, наслаждений, испытаний, – противоречивых, иногда, казалось бы, несовместимых ингредиентов счастья, сплетенных в неразрывную и монолитную цепь, – это и только это дает ей ощущение полноты, ценности, смысла, только это побуждает на преодоление, достижение, победу. Победа. Счастье. Они равновелики в своем исчислении, они живут в тебе, зреют ежечасно, ежеминутно, и только ты их хозяин, одному тебе решать, выбирать, распоряжаться, брать или отдавать, уходить или возвращаться, казнить или миловать. Ты главный в этой Вселенной, в этой страшной, смешной, печальной, доброй, легкой, злой, коварной, мучительной, безумной, увлекательной, смертельной игре, игре под названием жизнь.
Так говорил, так жил Цезарь. И его мерил этой же мерой. Но, видимо, в чем-то расчет оказался неверен, видимо, что-то Цезарь не учел. Может быть, всему виной его любовь к другу, предвзятость – помехи, вечно сбивающие точность расчета? Кто знает. Да и важно ли это теперь? Ибо план потерпел крах, развалился, так и не перевалив отметку старта.
Антоний не пошел на Парфию, – зачем покидать Рим, чтобы когда-нибудь в него же возвращаться? – он погряз в кознях и интригах, растратил себя на пирушки и романы. Кроме того, у него были проблемы куда как серьезнее, чем какая-то Парфия, у него был Октавиан! Октавиан, всегда Октавиан! Лживый, трусливый, лицемерный! Недостойный имени Цезаря, недостойный его трона! А потом предпринимать что-то было и вовсе поздно, события потащили его, будто щенка, и все труднее было прятать свое бессилие, все труднее было притворяться прежним, победительным, беззаботным. Великим. Отблеск славы Цезаря сходил фальшивой позолотой, обнажая рельеф убогой изнанки.
Почему? Почему все так? – даже в минуты самых страшных катастроф, в минуты откровенности – он боялся признаться самому себе. Тогда. Но не сейчас. Сейчас можно, потому что отступать уже некуда. Всему виной был страх. Да! да! вы не ослышались! – страх! Глупый, неотвязный, безрассудный. Казалось бы, что могло испугать его, бесстрашного воина, храбреца, не раз глядевшего смерти в лицо? Смешно, но он боялся своего будущего, боялся своего несоответствия ему. Слишком многим одарила ему судьба, слишком много глаз следило за ним, одни – с восторгом, другие – с ненавистью, и он боялся, боялся и тех, и других. Первых – за возможную свою несостоятельность, вторых – за их прозорливость. Он боялся Октавиана, его холодного, жестокого ума, боялся его победы, своего поражения. Впрочем, и своей победы он боялся также – что он будет делать с ней? на что потратит? Простор неограниченной свободы пугал отсутствием горизонта, непреложностью новизны, необходимостью принятия и осуществления решений. Даже в минуты самых беззаботных пирушек, самых острых наслаждений страх этот не покидал его, вытравливая отвагу и силы, выжигая душу. Он привык к нему, научился прятать, ловко лавируя вслед поворотам событий, держась правильной стороны, – удивительным образом судьба благоволила ему, сводя с будущими победителями, вызывая их симпатии.
Но пролетели годы, и никого не осталось рядом, он один на этой зыбкой, продуваемой насквозь вершине. Он и маленькая несчастная Клео, а вокруг, все ближе и ближе – неотвратимая бездна, и он пляшет, корчится на ее краю, – ничтожная пустышка, жалкий паяц, тщащийся казаться бесстрашным, всесильным. И невозможно повернуть время, нельзя вернуть невозвратимое. Упущены шансы, растрачены возможности; где-то там, за пеленой лет, под пыльным хламом лицемерия и фальши валяются жалкими обломками присвоенные победы, угарно-натужные подвиги. Просроченное, несостоявшееся бессмертие. А впереди – то самое ужасное и непоправимое, неотвратимое, то, что он предчувствовал, угадывал в коварной мути загадочного будущего. Нет, не поражение. И даже не смерть, вернее, не просто смерть – физическая смерть, особенно в бою, от ран – предсказуема и адаптивно привычна и потому легка и понятна. Другая смерть. Смерть, как категория страдания, как медленное и мучительное угасание, бессилие, невозможность. Как сущая, осязаемая и одновременно недосягаемая реальность, кусочек жизни, над которым ты уже не властен, который не в силах изменить или отменить. Ты растерял, промотал, предал свою силу, удачу, красоту и теперь вынужден наблюдать, как страдают, гибнут те, кого любишь, кто близок и дорог; их страдания, боль переполняют, жгут отчаянными мыслями.
Что же делать? Отказаться от любви вообще?
И в самом деле! Слишком тяжела эта ноша, слишком капризна, хлопотна. Но как же так? – Цезарь презирал рассудительность, плевал на репутацию. Легко и смело дарил любовь и покровительство той, кого Марк Антоний малодушно готов предать, выискивая предлоги, подбирая оправдания… Нет! нет! слишком упрощенно все! слишком банально! – подлинное и показное величие, способность любить, бросить вызов – устои и условности, трусость и ханжество…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги